Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 3

Сорокина в тот раз принесла бутылку.

Она налила стопку, накрыла хлебом и поставила на плиту, и Кузнецова, не поворачивая головы, сообщила своему мужу — своему, — что некоторые при жизни этого в рот не брали, а теперь им носят.

Сорокина ответила плите, что некоторым бы за своим смотреть.

На этом обе замолчали и простояли ещё минут двадцать.

Мишка Загорулько наблюдал за этим с камня, издали, и очень жалел, что нельзя вслух.

— Петь, — сказал он мне потом. — Ты видел?

— Видел.

— Я на Сорокину ставлю.

— Мишк.

— А что «Мишк». — Он развёл руками. — Я ж не при них.

Обратно шли к двенадцати.

Солнце к тому времени стояло уже высоко, и по полю от кладбища вниз тянулась та же цепочка, только теперь она шла быстрее, потому что дома у всех стояла печь и всех ждал стол.

Впереди нас шла Валя Кузнецова с мужем.

Он нёс её ведро и что-то ей рассказывал, и она смеялась — она вообще смеялась всегда, я её и в первой жизни помнил смеющейся, — и они шли под уклон, и он придерживал её за локоть на осыпи.

Утонет он на Троицу.

Не в этом году и не в следующем, а позже, и я не помню, в каком именно, и сколько ему тогда будет, и как это вышло, — знаю только, что на Троицу, потому что об этом потом каждый год вспоминали.

Я на них посмотрел и отвернулся.

Что тут можно было сделать, я не придумал ни тогда, ни за все следующие годы. Сказать человеку в июне восемьдесят четвёртого, чтобы он лет через шесть не лез в воду, — это даже не смешно.

Дома был стол.

Стол в такой день ставится с утра и стоит до вечера, и садятся за него не по времени, а по мере прихода. Пришли Мокеиха, тётя Нюра, ещё две бабки с нашего конца и Семёныч, который приходит на все поминальные столы в селе и на каждом съедает одну тарелку и выпивает одну стопку, и уходит, и делает это с сорок седьмого года.

Мещеряков не пришёл.

Мать три раза за обедом посмотрела на дверь, и три раза я это увидел, и три раза промолчал, потому что не сообразил.

Ели блины, лапшу, холодец, яйца, кутью с изюмом. Тётя Нюра, увидев меня, вздохнула ровно так, как вздыхала последние семь месяцев, и сообщила матери, что мужики нынче пошли непонятные, и мать ответила, что не наше дело.

— Как не наше, — возразила тётя Нюра. — А чьё?

— Ихнее.

— Ихнее, — повторила тётя Нюра с отвращением. — Ихнее у них до сорока лет ихнее, а потом мы виноваты.

Я налил себе компоту и промолчал, потому что за этот стол я сел третьим по счёту и хотел ещё лапши.

Семёныч съел свою тарелку, выпил свою стопку, посидел ровно столько, сколько нужно, и встал.

— Иван Артемьич где? — спросил он в дверях.

Никто не ответил.

Вечером мать достала сундук.

Она полезла туда за скатертью, а вытащила заодно жестяную коробку из-под чая, в которой у нас лежали фотографии, и высыпала их на стол, и стала перебирать, и в этом не было ничего особенного, потому что она их перебирала раза четыре в год.

— Вот. — Она подвинула мне одну. — Смотри.

Я взял.

Фотография была маленькая, с зубчиками по краю, и на ней стоял мужик у гусеничного трактора, в телогрейке, без шапки, с папиросой в углу рта, и хохотал, запрокинув голову, так что видно было горло.

Снято было плохо: солнце сбоку, половина лица в тени, кто-то влез в кадр плечом.

Я держал её и ждал, когда что-нибудь произойдёт.

Ничего не произошло.

Я смотрел на человека, который хохотал у трактора летом какого-то года, и не узнавал его совсем: это был не тот, который на овале, и не тот, которого я помнил по рукам, и вообще никто. Просто весёлый мужик лет тридцати, каких у нас в мастерской ходило человек десять.

— Пятьдесят девятый, — определила мать. — Или шестидесятый. Это на Соловьихе, они там силос закладывали.

Она забрала фотографию и посмотрела на неё сама.

— Вылитый ты, — сказала она.

Я вышел во двор.

Во дворе было светло, как в четыре часа дня, — июнь, темнеть у нас начинает к одиннадцати, — и от завалинки пахло берёзой и полынью, и охапка так и лежала там, где я её свалил утром, и её надо было ставить.

Я поставил две у ворот и одну в сени.

Потом взял стамеску и стал подтёсывать калитку, которая не закрывалась с апреля.

Глава 2

В понедельник меня разбудили в двадцать минут шестого.

Стучали в окно — не в раму, а в стекло, костяшкой, коротко и деликатно, как стучат люди, которые понимают, что рано, но всё равно стучат.

Я откинул занавеску.

За окном стоял Прохоров.

— Петь. Мост.

— Какой мост?

— Задний.

Я оделся и вышел.

Мост он привёз ещё в субботу — снял с семьдесят третьего «газона», который у нас третий год стоит без движка, — и всю дорогу от кладбища объяснял мне, что мост хороший, только надо перебрать, и что перебирать он будет сам, и что ему нужен только пресс.

Пресса у нас нет.

Пресс есть в Новосёлове, и в Новосёлово надо ехать, и ехать надо не Прохорову, а мне, потому что Прохорову там не дадут.

— Митрофаныч. Сегодня понедельник.

— Ну.

— У меня разнарядка в шесть.

— Так я ж после.

Мы постояли.

Спал я в ту ночь пять часов и чувствовал себя прекрасно — это, между прочим, ещё одна вещь, о которой в шестьдесят восемь лет не помнишь ничего: что можно лечь в час, встать в пять и не заметить. Я в первой жизни к сорока годам без семи часов уже не работал.

— В четверг съезжу, — пообещал я.

— Так в четверг сено.

— Значит, в пятницу.

Прохоров подумал и ушёл довольный, потому что для него главным было, чтобы я это произнёс вслух.

Разнарядку я провожу у мастерской, на бревне.

Бревно там лежит с незапамятных времён, метров пять, ошкуренное до блеска задами трёх поколений, и на нём в шесть утра сидит вся моя бригада, у кого нет дела ближе.

Тридцать четыре человека.

Из них половина мне родня в той или иной степени — троюродные, свояки, кумовья, — и вторая половина родня друг другу, и первые полгода я это распутывал письменно, на листке, и в конце концов бросил и стал держать в голове, как все.

Расставлять людей у нас можно двумя способами: по делу и по-человечески.

По делу — это когда ты ставишь на культивацию тех, кто ровнее держит стык. По-человечески — это когда ты помнишь, что Клюев с Гнидиным не работают в паре с семьдесят шестого, потому что Гнидин на свадьбе брякнул что-то про клюевскую сестру, и никто уже не помнит что, включая самого Клюева.

Хороший бригадир расставляет по делу.

Я к июню восемьдесят четвёртого расставлял по-человечески процентов на сорок и считал это своим главным профессиональным достижением.

— Значит, так. Пары на Соловьихе, четыре агрегата. Клюев, Сорокин, Дудник, Гуров.

— Опять Соловьиха, — затосковал Клюев.

— Опять.

— Там же пылища.

— Там всегда пылища.

Соловьиха — самое большое наше поле, двести восемьдесят гектаров, за третьей бригадой, с той стороны лога. Земля там сухая и лёгкая, и в июне на культивации над ней стоит хвост метров на двести, и мужики к вечеру выходят из кабин серые, как мельники.

Ездить туда все не любили и все ездили.

— Сено с четверга, — добавил я. — Косилки чтоб к среде стояли.

— К среде не встанут, — отозвался Сомов из ворот.

— Почему?

— Потому что на второй ножа нет.

— А где нож?

— А нож в кузне с апреля.

Я записал.

Тут надо сказать, что записывать я начал в ноябре, с первого дня, и не потому, что я такой аккуратный, а потому, что в первую неделю забыл про две вещи подряд, и обе оказались чужими, и обоим людям было неудобно мне напоминать.

Тетрадей у меня было три.

Ровно как у Лобанова, над которым я в восемьдесят третьем году посмеивался.

На Соловьиху я приехал к девяти.

Пыль стояла, как обещано. Четыре ДТ ходили челноком поперёк лога, и хвосты от них сносило на юг, и всё поле было в серой полосе.