Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 12

Он замолчал.

— Ну?

— Ну и он придёт в восемьдесят пятом. — Мишка поднял голову. — И чего, я ему скажу: погоди, Коль, у меня тут другой?

Я сел рядом на колесо.

Возразить на это было нечего, потому что это была не логика, а совсем другое, и спорить с этим — всё равно что спорить с погодой.

— Он к тебе вернётся.

— Ну.

— Через год и три месяца.

— Ну.

Мишка встал, отряхнул штаны и полез под трактор, и оттуда добавил глухо:

— Ты Славку к Сомову определи, а я к нему сам буду подходить. Иногда.

Иногда — это оказалось три раза в неделю.

Мишка ходил к Славке через мастерскую, будто по делу, задерживался на десять минут и показывал руками, и делал вид, что он тут случайно, и Славка делал вид, что верит, и оба были довольны.

Ученика он возьмёт в мае восемьдесят пятого.

А умрёт он рано, и когда — я не помню, и это меня в те годы не тревожило совсем, потому что тридцать один год.

Гусак Кузнецовых в июле вышел на пик формы.

Тут надо объяснить для тех, кто гусей не держал.

Гусак — птица территориальная и памятливая. Он выбирает себе противника один раз и потом преследует его годами, и переубедить его невозможно, потому что у него нет никакого механизма для переубеждения.

Ганина он выбрал в июне восемьдесят третьего.

Почему — не знал никто. Ганин на него не замахивался, не дразнил и вообще старался не смотреть. Он просто в первый раз прошёл мимо кузнецовского двора не по той стороне, и на этом всё было решено на четыре года.

К июлю восемьдесят четвёртого сложилось так.

Ганин ходил на ферму в обход — через третью улицу, что давало ему лишних четыреста метров. Он проделывал этот крюк дважды в день, шесть дней в неделю, и делал это молча, не жалуясь и никого не прося.

Село за этим наблюдало с наслаждением.

Ставки не делали, но комментарии были. Мишка утверждал, что Ганин сдал позиции без боя. Твердохлеб считал, что тактически он поступает верно. Мокеиха жалела гуся.

В феврале, впрочем, вышел эпизод, о котором в селе рассказывали до осени: гусак Ганина пропустил.

Пропустил он его один раз, при свидетелях, стоя в трёх шагах, и потом опять стал гонять, и это никак не объяснялось, и все объяснения, которые предлагались, были одно другого хуже.

Галя за первый месяц сделала одну вещь.

Она обошла все четыре корпуса с блокнотом и переписала.

Переписывала она не коров — коров и так переписывают, — а то, чего нет: сколько поилок не работает, где течёт, у скольких стойл сорвана привязь, сколько дней стоит навозный транспортёр во втором корпусе и какого числа его чинили последний раз.

Вышло у неё девять страниц.

С этими девятью страницами она пришла к Сычёвой, и Сычёва их взяла.

Взяла, прочитала при ней, положила в стол и поблагодарила.

Потом я встретил Галю у весовой, в конце июля, часов в семь вечера, — она шла с фермы в резиновых сапогах и с этим же блокнотом под мышкой.

— Здравствуйте, Пётр Сергеевич.

— Здорово. Ты чего такая?

— Никакая я не такая.

Она остановилась, посмотрела на блокнот и вдруг подняла глаза:

— Она их не отдаст никуда.

— Не отдаст.

— Вы знали?

— Знал.

Галя постояла.

— А зачем тогда взяла?

Тут надо было объяснять, а объяснять я не хотел, потому что объяснение было простое и поганое: Сычёва взяла девять страниц, чтобы они лежали у неё, а не ходили по конторе.

Ничего в них секретного не было. Всё, что там написано, знали и председатель, и Тимофеев, и я.

Но одно дело — знать, а другое — когда это лежит на бумаге за подписью специалиста с образованием, и на эту бумагу можно однажды сослаться.

— Галь. Ты сколько экземпляров сделала?

— Один.

— Ну вот.

Она моргнула.

— В следующий раз два. Один отдаёшь, второй у себя.

Галя посмотрела на меня очень внимательно.

— Это законно?

— Это обязательно.

Она подумала секунды три и записала в блокнот. Прямо там, стоя, при мне, — не то, что я сказал, а какую-то свою пометку в две строки.

— А толк-то будет?

— Года через два.

— Через два, — повторила Галя.

— Через два, — подтвердил я. — Раньше не бывает.

Она пошла дальше, а я стоял у весовой и думал о том, что вот сейчас я опять раздал человеку то, чего он не просил, и что на этот раз, кажется, попал.

Жила она у Мещерякова, и с этого начались разговоры.

Разговоры были не про неё и не про Ивана Артемьевича, а про то, что Иван Артемьевич с июня зачастил на нашу улицу и три раза чинил матери калитку, которую я подтесал ещё в июне и которая с тех пор закрывалась прекрасно.

Мне про это никто ничего не говорил.

Мне про это говорили при мне — что не одно и то же, и что я в июле восемьдесят четвёртого пропустил целиком.

Кузнецовы в июле подали заявление.

Санька женился на Наде Сомовой — той самой, что после школы пошла в контору счетоводом и просидела там два года, ни с кем не сойдясь.

Сговорились они, по-моему, ещё зимой.

Свадьбу назначили на двадцать пятое августа, между сеном и уборкой, как назначают все, и в июле в двух домах начали копить.

Копить в селе на свадьбу — это отдельная работа.

Считается всё: сколько бутылок, сколько мяса, сколько кур, у кого занять посуду, кому не забыть отнести приглашение лично, а кому можно передать. Ошибка в последнем пункте стоит дорого и помнится десятилетиями.

Кузнецова с этими расчётами приходила к матери дважды.

Про Сорокину в её расчётах не было ни слова, и это было такое громкое отсутствие, что мать после второго раза не выдержала:

— Не позовёт.

— Так они не родня.

— Родня, — отозвалась мать. — Через Пелагею. Четвероюродные.

— Мам, четвероюродных не зовут.

— Зовут, — отрезала мать. — Когда рядом живут — зовут.

С Людкой у нас в июле вышло один раз.

Вышло оно так, как выходят вещи, которых никто не планировал: я зашёл в сельпо в восьмом часу, когда она закрывала, потому что мне нужен был керосин, и керосина не было, и мы постояли и поговорили, и она заперла, и мы пошли в одну сторону, потому что нам действительно было в одну сторону.

Про то, что было дальше, рассказывать нечего.

И вот это — что рассказывать нечего — и оказалось главным.

В восемьдесят третьем году между нами было столько всего, что хватило бы на трёх человек: и хорошее, и скандалы, и полтора года, и февраль, когда всё кончилось. А в июле восемьдесят четвёртого мы просто зашли к ней, а потом я оделся и пошёл домой, и оба мы при этом чувствовали ровно ничего.

Ни радости, ни вины, ни неловкости даже.

Она меня проводила до калитки и обронила одну фразу:

— Ты керосин-то у Сомова возьми. У него на складе есть.

Я взял керосин у Сомова.

Больше у нас с ней ничего не было ни разу — не потому, что мы так решили, а потому, что стало неинтересно, и вот это, если по-честному, было хуже любого скандала.

Витька лежал.

Я к нему ездил дважды за июль и оба раза заставал разное.

В первый раз, десятого, он был весёлый: нога на вытяжении, вокруг мужики, и он в палате уже всех знал по имени и профессии и рассказывал мне про соседа-комбайнёра из «Восхода» так, будто они с ним двадцать лет.

Во второй раз, двадцать восьмого, он был другой.

Ничего не случилось. Нога срасталась как надо, хирург был доволен, гипс обещали в августе.

Просто прошёл месяц.

— Петь.

— Ну.

— Тонька приезжает по субботам.

— Знаю.

— Ей тридцать два километра. С Андрюшкой. — Он смотрел в потолок. — Я ей говорил — не езди. Она ездит.

Я посидел.

— Витьк. Тебе чего привезти?

— Ничего не надо.

— Ну ты скажи.

— Да ничего не надо, говорю. — Он повернулся ко мне. — Ты мне лучше вот что скажи: молоковоз кто возит?

— Прохоров пока.

— Сверх своего?

— Сверх своего.

Витька помолчал.

— Ты его смени. Он не скажет, а у него спина.