Медведев. Пограничье. Ноналогия (СИ), стр. 368

Мне хотелось верить, что причина была именно в этом.

Мама также любила меня и сестру. Не той спокойной, отстранённой любовью, которую принято считать достаточной в нашем кругу, а живой, тёплой, почти упрямой. Она не перекладывала заботу на нянек, хотя могла бы. И, пожалуй, именно потому мы росли счастливыми.

Она играла с нами. Не делала вид, что играет, а действительно включалась, смеялась, придумывала какие‑то свои нелепые сюжеты, в которых мы неизменно оказывались то путешественниками, то спасителями, то героями, которым обязательно всё удастся. И в этих играх не было ни капли снисходительности, а только искреннее участие.

По вечерам она читала нам сказки. Садилась рядом, поправляла складки на покрывале, перелистывала страницы медленно, будто сама наслаждалась каждой историей. Она читала разными голосами, иногда сбиваясь, иногда смеясь над собой, если перепутывала реплики, и от этого сказки становились ещё живее.

Я помню, как каждый вечер она заходила в мою спальню. Тихо, почти неслышно. Поправляла одеяло, будто я мог замёрзнуть, даже если в комнате было тепло. Проверяла, закрыта ли створка окна, и только потом, убедившись, что всё в порядке, наклонялась и касалась губами моего виска.

– Спи спокойно, – шептала она.

И в этом голосе было столько уверенности, что мир действительно казался безопасным. Она буквально светилась заботой и любовью.

Любовь матери не была чем‑то показным. Скорее наоборот – в её внимании не было ни тени усилия, будто всё это происходило само собой.

Утром она будила нас сама. Не позволяя никому вмешиваться в этот маленький ритуал. Она садилась на край кровати, проводила рукой по моим волосам, иногда чуть щекотала за ухо, если я упрямо притворялся спящим.

– Княжич, просыпаться не изволим? – с лёгкой насмешкой спрашивала она.

Я открывал глаза, щурился от света, а она уже спокойно и мягко улыбалась, будто весь день впереди был чем‑то хорошим и предсказуемым.

Марину она будила иначе. Сестра просыпалась легче, и мама просто открывала шторы, впуская в комнату утренний свет.

– Маришка, утро уже пришло, – говорила она тихо.

И сестра поднималась, потягиваясь, ещё сонная, но уже улыбаясь.

Учила читать нас тоже мама, не доверяя это дело никому.

Она усаживала нас рядом, раскладывала книги, терпеливо объясняла буквы, складывала их в слова, а слова в предложения. Не торопила, не раздражалась, даже когда я упрямо путал одни и те же буквы.

– Не спеши, – говорила она. – Слова любят, когда к ним относятся внимательно.

И я почему‑то верил ей.

Учителя, которые приходили в дом, тоже проходили через неё. Мама настаивала на том, чтобы лично знакомиться с каждым. Она слушала, как они говорят, задавала вопросы, иногда совершенно неожиданные, и смотрела на них так внимательно, что даже самые уверенные люди начинали подбирать слова осторожнее.

– Дети не книги, – говорила она потом отцу. – Их нельзя просто заполнить знаниями.

И, несмотря на всю свою рациональность, отец не спорил.

Она проверяла, как проходят занятия, иногда сама садилась рядом, наблюдая за уроком, и учителя в такие моменты старались говорить чётче, объяснять понятнее, будто экзамен сдавали не мы, а они. И, пожалуй, так оно и было. Потому что для неё мы были не обязанностью. Мы были смыслом.

Когда мама заболела, мир вокруг нас словно начал тускнеть, будто кто‑то незаметно гасил в нём свет, оставляя лишь бледное, почти бесцветное отражение прежней жизни. Это произошло не сразу, не одним резким ударом, а постепенно, день за днём, так что поначалу казалось – всё ещё можно вернуть, всё ещё можно дождаться, когда она выйдет из своей комнаты и снова наполнит дом привычным теплом.

Но этого не случилось.

Смех, который раньше звучал легко и свободно, исчез так же бесследно, как исчезает звук в глубине густого леса. По вечерам окна по‑прежнему горели, но их свет уже не был живым – он стал холодным, служебным, как в местах, где люди существуют, но не живут. Вместо её звонкого голоса в доме звучали приглушённые разговоры лекарей, которые говорили вполголоса, словно боялись спугнуть то, что ещё оставалось хрупким и неустойчивым. По коридорам шуршали чужие шаги, осторожные, почти бесшумные, и от этого дом казался ещё более пустым.

Мы с Мариной быстро поняли, что беспокоить маму не стоит. Никто не объяснял нам этого прямо. Просто однажды стало ясно: туда, за закрытую дверь, лучше не заходить без необходимости. И даже говорить громче обычного не следует.

Марина приняла это первой. И почти сразу решила, что на этом ничего не закончится.

– Теперь я буду читать тебе сказки, – заявила она однажды вечером.

Сказала это так, будто брала на себя что‑то важное и окончательное. Я кивнул. И делал вид, что у неё получается не хуже, чем у мамы.

Она читала старательно, иногда сбивалась, иногда путала слова, иногда теряла нить повествования, но упрямо продолжала, не позволяя себе остановиться. И я слушал, не перебивая, не поправляя, потому что понимал – это нужно не только мне. Это нужно нам обоим.

Сам же я пробирался к матери поздно ночью, когда в доме становилось особенно тихо. Когда даже шаги слуг звучали глухо и редко, а коридоры казались длиннее, чем днём. Я открывал дверь её спальни осторожно, почти неслышно, и подходил ближе, боясь разбудить её, но ещё больше я боялся увидеть пустую застеленную кроватью.

Я садился рядом и начинал рассказывать обо всём. О том, как прошёл день, что сказал учитель, как Марина спорила со мной из‑за пустяка, как за столом уронили стакан и вода разлилась по скатерти. Я говорил тихо, спокойно, будто просто делился новостями, как она делала раньше. Потом наклонялся ближе и шептал ей на ухо:

– Спи спокойно.

Она не открывала глаз. Но на губах её появлялась слабая, едва заметная улыбка. Словно она слышала. Словно понимала. И этого было достаточно.

Отец в это время изменился. Он стал суровее и мрачнее. Даже больше, чем прежде.

Он почти не бывал дома. А если и появлялся, то ненадолго – проходил по коридорам быстрым шагом, не задерживаясь, не останавливаясь, будто дом стал для него местом, от которого он хотел держаться подальше. Но при этом он не наказывал нас, не срывался и не повышал голос. Не отыгрывался на нас за то, с чем сам не мог справиться. Он просто ушёл в работу с головой.

Так глубоко, что, казалось, всё остальное перестало для него существовать.

Он решал дела, встречался с людьми, отдавал распоряжения, держал под контролем всё, что можно было держать под контролем. Кроме самого важного. Иногда он смотрел на нас. Словно вспоминал, что мы здесь есть.

Но в этих взглядах не было той поддержки, которая была нам нужна. Не потому, что он не хотел. Скорее потому, что не знал, как её дать.

И потому в нашем доме стало тихо не только из‑за болезни матери. А из‑за того, что каждый из нас остался наедине со своей тишиной.

В один из дней отец, как всегда собранный и отстранённый, позвал нас в холл и коротко сообщил, что нам лучше провести время в саду. Он объяснил это тем, что в дом приезжает новый лекарь, и мы будем только мешать, если станем путаться под ногами. Сказано это было спокойно, без раздражения, но с той интонацией, которая не оставляет места для споров.

Я кивнул. И всё же, выходя из дома, невольно бросил взгляд на подъездную дорожку. Там уже стояла машина. Необычная, чужая для нашего привычного окружения. На её дверце я заметил символ жрецов – строгий, чёткий, слишком хорошо узнаваемый, чтобы можно было ошибиться. На мгновение мне стало не по себе, но я не сказал об этом ни слова. Спорить с отцом в тот момент казалось не просто бессмысленным, а неправильным.

Марина шла рядом, но уже тогда я чувствовал, как она напряжена. Едва мы оказались в саду, она остановилась, обернулась к дому и тихо произнесла:

– Мне это не нравится.

Я посмотрел на неё.

– Всё будет в порядке, – сказал я, стараясь, чтобы голос звучал уверенно.