Хирург из будущего. Том 1 (СИ), стр. 19
— Мальчишка. — Сказано было спокойно, почти без сердца, как называют вещь своим именем. — Ты у меня в родильной без году неделя. Я тут при немцах рожала баб на этом столе. При лучине, воду грели на буржуйке, а руки я мыла снегом, когда воды не было вовсе. И вставали бабы. И дети их ходят живые, вон, полсела, ты им лбы щупаешь.
Спорить хотелось так, что зачесались ладони. Про баб, которые не встали, она знала лучше меня, только правда эта была её собственная, выстраданная руками. Сдвинет ли её моя правильная лекция? Разве что загонит в оборону, откуда потом не выковыряешь и тремя проверками...
— Понял, — сказал я. — Гвоздь пока постоит без халата.
Я забрал молоток и вышел, чувствуя спиной, как она ждёт моего последнего слова. Дождётся? Не сегодня...
Петрович нашёлся в дровянике, где сидел на чурбаке и курил в кулак, разложив рядом поленья крест-накрест, будто собирался их сейчас пилить.
— Пётр Северьянович. Вы вчера сказали — родильная горячка бывала. Когда последний раз?
Папироса у него дошла до пальцев, отчего он бросил её и придавил сапогом.
— Оно, конечно, давно... Зимой пятьдесят четвёртого.
— Сколько?
— Три за месяц. — Он смотрел в поленницу. — Врача тогда не было вовсе, Тимохин в район уехал в январе и не вернулся. Она одна тут была, доктор. Одна на всю больницу, и рожали в ту зиму густо.
— А в мужской кто лежал?
Петрович помолчал, потому что понял, куда я веду, раньше, чем я договорил.
— Ефим лежал. С Гари привезли, ногу пилой распустил до кости, там у них на лесопункте это дело обычное. Нога шла чёрным, а держали его до весны. — Он поднял на меня совершенно трезвые глаза. — Она с той зимы руки в двух водах моет. Сама, безо всяких приказов. И не говорит про то. И ты не поминай.
Не поминать было нельзя. Чего стоит правда, которая лежит у меня в кармане? Ровным счётом ничего, покуда её не приняла она.
Клавдия Матвеевна перестилала вторую койку. Простыня ложилась у неё ровно с первого взмаха. Тысячу зим подряд эти руки делали ту же самую работу.
— Зима пятьдесят четвёртого, — сказал я от двери.
Простыня повисла у неё в руках. Она не обернулась. Стала расправлять угол, которого не было.
— Трое за месяц. Врача не было, вы одна на весь дом... И в мужской лежал Ефим с распущенной ногой, и вы к нему заходили, потому что кроме вас некому. Оттуда сюда и переехало. На руках, на тазу, на переднике. Не на вас одной бы переехало, Клавдия Матвеевна, — на любых руках, хоть на моих.
— Их четверо было, — сказала она в простыню. — Не трое. Четвёртая с Малого Скита, Петька её не помнит, её домой увезли, там и померла... Ты откуда знаешь, что оттуда?
Вот тут я и полез в свою обычную яму. В журнале читал? В переводной статье? Врать ей я не смог совсем, потому что она смотрела на меня в упор, будто на градусник.
— Оно живое, — сказал я. — Мелкое, глазом не увидишь, вроде того зверя, что у Ванюшки под кожей от чесотки сидит. С гнилой ноги оно на руках переходит куда угодно, а в свежей ране родильницы ему теплее всего. Вымыл руки со щёткой — снял. Не вымыл — принёс.
Она села на койку, которую только что застелила, положила ладони на колени и стала разглядывать их с обеих сторон. Руки у неё были коричневые, с широкими ногтями.
— Мыть где.
— В перевязочной таз. И тут поставлю второй, чтобы вам не бегать.
Мыла она долго, злее, чем требовалось, гоняя щётку до локтя. Я дождался, пока она сполоснёт.
— Ещё раз.
Она глянула на меня снизу — и вымыла ещё раз, молча, а после вытерла руки поданным полотенцем.
— В родильную ты один не войдёшь. Хоть в халате, хоть в трёх. Меня позовёшь. — Ключи она перебрала на поясе, отцепила один. — Нашатырный у меня в шкафу, четыре склянки. Бери весь.
Я унёс склянки в перевязочную сам, а после обеда у меня стояли гнойные. Первым по списку шёл Мохов.
Привёл его Петрович под руку, хотя вёл скорее для порядка: мужик шёл сам, приволакивая правую ногу, в больничных подштанниках и накинутом пиджаке. Похудел он за две недели страшно, скулы вышли наружу, зато глаза сделались человеческие.
— Виктор Ильич, я это... домой бы, — начал он с порога, потому что готовил эту речь, судя по всему, со вчерашнего. — У меня картошка не копана, баба одна. Я и дома мазаться могу, чего тут лежать.
— Ночью ломало?
— Не... В воскресенье последний раз потрясло чуток, и всё.
— Ел?
— Ем. Много ем, — сказал он даже с обидой. — Хлеба просил, не дают, кашей пичкают.
Я смотрел ему на ногу и на то, как он на неё встал. Лицо меня не занимало. Берёг ли он её? Нисколько: опирался на всю ступню, коленом не подламывался. Повязка на бедре сидела сухая, ни одного проступившего пятна. Под ложечкой у меня отпустило раньше, чем я успел себе это разрешить.
Валя вымыла руки первой, со щёткой, проговаривая себе под нос каждый палец: я велел ей говорить вслух, чтобы не сбивалась. Бикс вскрыли тот, что она пометила мелом вчера. Марля внутри лежала сухая, слежавшаяся ровными слоями. Старую повязку она снимала пинцетом и клала сразу в таз с раствором, минуя подоконник, на который тут сваливали всё подряд.
— Не отдирай. Присохло — лей, пока само не отойдёт. Нам грануляцию рвать нельзя, она у него молодая.
— А это... а это оно и есть? — Валя нагнулась ближе, забыв испугаться. — Розовое такое, зёрнышками?
— Оно самое. Мясо новое растёт. Пока оно розовое и мелкое — рана живая, всё идёт как надо. Станет серым и вялым — зови меня хоть ночью.
Рана в паху затянулась почти до полосы, из нижней шло чуть-чуть и светлое, без прежней густоты. Я подтянул корнцангом полоску из перчатки и обрезал, раз канал за ней сомкнулся: держать резину дольше нужного — значит самому себе делать свищ.
— Тампоны с солью отменяем. Промыть, полоску сменить, сухая повязка.
— Доктор, а чего это у вас всё переставлено? Я вчера тут лежал, шкаф стоял.
— Порядок навожу.
— А-а. — Он подумал. — Порядок — это хорошо. У нас в Полежаевке на ферме тоже наводили, по весне.
Валя фыркнула в маску, тут же сделав строгое лицо. Нижнюю повязку я дал класть ей самой, а сам держал руки на весу и лез только голосом: марлю разворачивай на всю, не комкай, узел веди вбок, чтоб он не сидел на ране. С третьей попытки у неё вышло.
— Всё. Обувайся, пойдём.
— Куда?! — Мохов дёрнулся так, что стул под ним поехал. — Мне лежать велено!
— В районе тебя резали, а выхаживаю тут я. Кровь у лежачего стоит, как вода в бочаге, и от неё потом отрывается тромб... Пойдёшь по коридору до окна и обратно, держась за стену. Сегодня раз, завтра три.
— Оно, конечно... — начал Петрович и осёкся, потому что я на него взглянул. — Сходи, Мохов. Он у нас теперь строгий.
До окна Мохов добирался долго, обратно пошёл быстрее, а у самой двери отпустил стену. Разрешал я ему? Ни в коем случае. Так и стоял посреди коридора, держась за поясницу, весь мокрый. И улыбался в пол.
Вот ради этого вся моя возня и заведена. Много ли это — одна рана без гноя? Две недели в неё не лазила ни одна лишняя рука, оттого и обошлось...
До вечера я ходил довольный. А как оно всё живёт без меня? Пошёл смотреть.
Дверь перевязочной стояла настежь, подпёртая ведром. Бикс, вскрытый в час дня, торчал с откинутой крышкой — мел рядом нетронутый. Корнцанг с зелёной ниткой обнаружился в чистом лотке: кинули не глядя, потому что лоток ближе. А халат мой висел в коридоре на гвозде, где ему висеть запрещено. Поверх него дед Гриша пристроил уздечку.
В дверях меня и накрыло совершенно детской обидой. Один день... Даже не день, полдня.
Кричать? Гаркнешь — они выпрямятся, скажут «слушаюсь», а завтра положат корнцанг туда же, только оглянутся сперва. От крика толку никакого, одно удовольствие крикуну...
Бикс я закрыл и понёс к автоклаву весь, целиком. На что теперь годна эта марля? Разве что на компрессы. Кочегар растапливал вторично за день и высказался так, что в отчёт не подошьёшь. Пар пошёл к десяти вечера.
