Царьград (СИ), стр. 18
Он шагнул за ворота. Один.
Он шел уверенно, печатая шаг, хотя все его существо вопило, умоляло развернуться. Ему до судорог в скулах хотелось оглянуться, чтобы в последний раз увидеть ее. Нинуа стояла в проеме ворот. Свирепая амазонка, не знавшая страха, сейчас не могла сдержать слез. Она рыдала в голос, прижимая смуглые руки к животу, и этот звук рвал душу Дмитрия на куски.
Она сильно изменилась за последние месяцы. То ли гормональный взрыв беременности, то ли осознание хрупкости жизни сломали ее первобытную жесткость. Нинуа не хотела признаваться себе, но если бы ей пришлось выбирать: бросить племя и уйти на смерть вместе с мужем, или остаться, чтобы сохранить жизнь их нерожденному ребенку — она, скрепя сердце, выбрала бы… быть с мужем. Овцын стал для нее всем миром, смыслом каждого вдоха. А она была для него больше, чем всё. И именно поэтому он уходил.
Двести шагов. Всего двести шагов от ворот цитадели до шеренги русских солдат.
Дмитрий делал их на предательски подкашивающихся ногах. В ушах шумела кровь, перед глазами плыли темные круги. Он не тешил себя иллюзиями. Он прекрасно понимал, что идет на эшафот или в казематы Петропавловской крепости.
— Хоть бы там сгнить, в родном Петербурге, — мечтательно шептал он.
Петропавловка не пугала, она, за тысячи верст от столицы России, манила. Если смерть, то там. Ну а жизнь… рядом, чтобы понимать, что где-то, что и докричаться можно, нет, не голосом, а сердцем, будут его родные — Нинуа и сын. Овцын был уверен, что сын родится.
Он больше никогда не увидит своих детей. Не возьмет на руки того малыша, что зреет во чреве женщины, ради одного взгляда которой он отдал бы всю планету.
Ноги дрожали, колени готовы были подогнуться, но Овцын расправил плечи. Выпятил грудь в потертом, лишенном эполет, но безукоризненно чистом мундире. Он шел не как сломленный пленник. Он вышагивал так, как подобает вождю непокоренного племени. Как подобает офицеру Российского императорского флота — звание, о котором он, вопреки всей крови и грязи этой войны, никогда не забывал.
Он остановился в двух шагах от строя. Повисла тяжелая, звенящая тишина, в которой слышалось только дыхание пятидесяти человек и далекий рокот океанского прибоя.
— Ваше благородие… проследуйте за нами, — голос прозвучал неуверенно, почти жалко.
Дмитрий перевел взгляд. Перед ним стоял совсем юный гардемарин. Мальчишка с побелевшими губами, чьего имени Овцын даже не знал. Гардемарин отчаянно давил в себе чувство вины, стараясь не смотреть в глаза арестованному лейтенанту.
Ни солдаты, ни офицеры Шпанберга не питали иллюзий. Методы их командира вызывали у многих глухое отвращение. Шпанберг хотел приручить полинезийцев, сломать им хребет, сделать из них покладистый скот для работы на плантациях и стройках. И хотя сам капитан никогда вслух не называл их «рабами», все всё прекрасно понимали. Такое отношение претило русским морякам. Они знали, им зачитывали Колониальный устав, составленный Самим Императором.
Многие из стоящих здесь сочувствовали Овцыну. Они восхищались тем, как один лейтенант смог сплотить дикарей и создать из них армию. Но… между ними стояла кровь. Кровь русских матросов и солдат, убитых в джунглях отравленными стрелами и зарубленных тесаками. Кровь, в которой они напрямую винили Дмитрия Леонтьевича. И эта незримая красная река не позволяла им ни отдать ему честь как герою, ни признать его своим.
Он был для них падшим ангелом. Предателем, вызывающим невольное уважение, но как к врагу, благородному, сильному, но врагу.
Овцын молча кивнул молодому гардемарину, который командовал группой, заложил руки за спину и первым шагнул в сторону берега, навстречу своей судьбе.
Дмитрий Леонтьевич Овцын немало удивился, когда за поворотом узкой тропы, ведущей от побережья, обнаружил, что их ожидают сразу десять оседланных лошадей. Животные нервно пряли ушами и переступали копытами, отгоняя мошкару. Еще совсем недавно на острове было крайне мало этих нетипичных для тропиков животных, привезенных на кораблях с невероятным трудом, чтобы использовать их столь массово для конвоирования одного человека.
— Мы поскачем на лошадях. Нас ждут уже завтра в главном форте, — прервав затянувшуюся тишину, произнес молодой гардемарин. В его голосе все еще сквозила нервозность. — Вы обещали сохранять благоразумие. Рассчитываю на это.
— Мартын Петрович, должно быть, ждет не дождется, когда уже снимет с меня живьем кожу? — горько, но без тени страха усмехнулся Дмитрий Леонтьевич, берясь за поводья и вставляя ногу в стремя. — И не беспокойтесь. Словно русского офицера столь же нерушимо, как слово вождя племени куая.
— Благодарю, сударь. Но что до господина командующего… Об этом мне неведомо, как он вас ждет, — уклонился от прямого ответа юноша, но затем, понизив голос, сообщил крайне важную новость: — Три дня тому назад на рейд прибыли два фрегата. И уж о чем начальство с их капитанами договаривалось, и как востребовало вас… я не знаю.
Дмитрий замер, не успев перекинуть ногу через седло. Сердце на секунду сбилось с ритма.
— Скажите… — Овцын сглотнул вставший в горле ком, — а может быть, с этими фрегатами прибыл кто-то важный? Тот, кто имеет власть и может указывать самому Мартыну Петровичу Шпанбергу?
Он спрашивал с надеждой, хотя глубоко внутри понимал, что эта надежда слишком уж призрачна, почти иллюзорна. Преступлений, за которые его могли вздернуть на ноке реи прямо здесь, на месте, без суда и следствия, было совершено слишком много. По законам военного времени он — изменник.
Овцын тешил себя мыслями, что все убийства, совершенные его руками или по его приказу, касались лишь самых жестоких людей — тех матросов и солдат, которые сами первыми перешли крайнюю черту, пуская кровь местному племени так щедро, что она уже густо удобрила эту вулканическую землю.
И все же, перед своей неизбежной казнью, он хотел добиться хоть какой-то справедливости. Он жаждал не только освободить захваченных детей и стариков — хотя это было первейшей задачей. Он хотел, чтобы в Петербурге, в Адмиралтействе, поняли, зачем он это сделал. Чтобы поняли: он не предавал свою Родину. Он лишь защищал одних, теперь уже верноподданных Его Императорского Величества Петра Алексеевича, от других его верноподданных, которые забыли о чести, превратились в мясников и устроили на острове бессмысленную бойню. Он следовал Колониальному Уставу.
— Нет… Пожалуй, я вам такого не скажу, — гардемарин отвел глаза. — Да и мне кажется, что нет нынче никого, кроме самого Императора, кто мог бы господину Шпанбергу хоть на что-то указать. Он ведь даже отказался подробный отчет отсылать Витусу Берингу, сославшись на особые обстоятельства…
Юноша вдруг резко замолчал, осознав, кому и что он только что сболтнул, и поспешно отвернул своего коня в сторону, подальше от арестованного лейтенанта.
— Не бойтесь, что при мне сказали что-то лишнее. Слово чести, что никак вас не выдам, — поспешил заверить молодого офицера Овцын, выпрямляясь в седле.
Их переход сквозь джунгли оказался легким. Обычно такие малые конные отряды в этих глухих, заросших гигантскими папоротниками местах безопасно не ходили — слишком велик был риск получить из зарослей залп из мушкетов или град отравленных дротиков. Русские матросы ехали, сжимая ружья так, что белели костяшки, ожидая смерти из-за каждого баньяна. Но сейчас… сейчас весь остров знал, куда и зачем направляется Дмитрий Леонтьевич.
Группы полинезийских воинов, сливающиеся с тенями леса, провожали конный десяток лишь тяжелыми, полными мрачной скорби взглядами. Они легко могли бы напасть из засады, вырезать этот отряд за пару минут и освободить своего вождя. Но они не делали этого. Они исполняли его последнюю волю. Овцын чувствовал на себе эти взгляды. Он шел на свою Голгофу, спасая их, а его Нинуа уже получила свою личную Голгофу — стоя у ворот, она оплакивала живого мужа.
На следующий день, когда солнце уже начало клониться к западу, окрашивая океан в цвет запекшейся крови, джунгли расступились. Перед конвоем вырос Главный форт — шедевр и одновременно уродливый шрам на теле острова.
