Держать (СИ), стр. 51

Он не сказал себе, что поступает правильно.

Он всю ту ночь просидел у лавки, зная одно: он сделал глупость. Не рискованное, не спорное — глупость, ту самую, за которую в свои двадцать один год презирал бы любого другого.

Он взял траву, которая на ступень хуже, вместо той, что лучше, и взял её без единой причины, которую мог бы назвать, и взял в ту ночь, когда человеку восемьдесят семь и остаётся, может, двое суток.

Если бы старик умер, у Мина не было бы никакого оправдания. Он даже примерил, как это будет: он бы всю жизнь знал, что была лучшая трава и он её не дал.

Он посидел с этим и понял, что оправдания не было бы и не могло быть, и что он это знал, когда снимал банку.

И всё-таки снял.

Он в ту ночь примерил вслух, как будет отвечать, если спросят.

Спросить было некому — в Ключах старика не хватились бы и через месяц, — но он всё равно примерил, потому что привык проверять словами.

«Я дал ту, что хуже, потому что…»

Дальше не строилось.

Он попробовал десяток раз, начиная по-разному, и всякий раз спотыкался на одном и том же месте: после «потому что» надо было поставить что-нибудь, а ставить было нечего.

«Потому что мне так показалось» — и он услышал, как это звучит, и как это звучало бы из чужих уст, и что он сам сказал бы такому человеку.

Он сказал бы: ты убил старика, потому что тебе показалось.

Он ещё раз сходил к полке и посмотрел на свою банку, полную, стоящую там, где стояла.

Он мог заварить её прямо сейчас. Ничего не было потеряно: он дал одну заварку стариковой, и если дать теперь свою, то ничего страшного не выйдет.

Он стоял у полки, наверное, столько же, сколько стоял вечером посреди избы.

Потом вернулся к лавке и сел.

Он не понимал себя в ту ночь совершенно и первый раз в жизни не пытался.

Жар пошёл вниз перед рассветом.

Мин заметил не сразу, потому что мерил по своему счёту — а по счёту выходило рано, ещё два часа до следующего замера.

Он померил не вовремя, потому что не мог не померить.

Ниже.

Он померил через час — ещё ниже.

К полудню старик спал не проваливаясь, а как спят, и дышал ровнее, и Мин, сидя рядом, слушал это дыхание и ничего не чувствовал, кроме того, что очень хочет спать.

Он заварил вторую, последнюю, вечером.

К третьему дню стало ясно, что взяло.

Он не понял почему.

Он взялся разбирать на четвёртый день, когда снова смог думать, и разбирал долго и разбирал честно, и не разобрал.

Он смерил обе травы ещё раз. Стариков сбор был ниже. Он остался ниже и после того, как взял, — трава не переменилась оттого, что помогла.

Он проверил, не в крепости ли дело, — нет, он заваривал одинаково.

Он проверил, не совпало ли: может, оно повернуло само, и повернуло бы и на его собственной. Это он проверить не мог никак и честно записал, что не может, и что, возможно, так и было.

Он проверил, не в чём-нибудь ли постороннем — в том, что старик выспался, что оттепель, что он сам в ту ночь сидел рядом, а не спал.

Он перебрал одиннадцать возможностей и ни одну не смог ни подтвердить, ни отбросить.

Через неделю он признал, что не узнает.

И вот тут он сделал единственное, чем мог гордиться в ту зиму: он не стал выводить правило.

Он мог. У него уже складывалось, само собой, без всякого усилия: значит, надо слушать изнутри; значит, тот раз с Бродом был случайностью; значит, счёт не всё.

Он это увидел, как оно складывается, и остановил.

Он рассудил так.

Один случай ничего не значит. Он это знает с одиннадцати лет: пока не проверил на двадцати, признака нет. У него один. Один против трёх, где он изнутри послушался и трижды заплатил.

Значит, вывести можно только то, что вывести можно: бывает и так.

Он записал это и знал, что это никуда не годится, потому что из «бывает и так» нельзя ничего построить и по нему нельзя решить ничего наперёд.

Он всё равно записал, потому что другого честного у него не было.

Старик встал через две недели.

Он встал плохо и меньше, чем раньше, и Мин посчитал и получил, что теперь уже не год, а месяцев шесть, и получил это спокойно, потому что считать он не разучился.

Он спросил в конце февраля, вечером.

Он спросил просто и не готовясь, ковыряя ножом какую-то щепку:

— Чем поил-то?

Мин ответил не сразу.

— Твоим, — сказал он. — С нижней полки. Который в серой нитке.

Старик перестал ковырять.

— Обеими?

— Обеими. Больше не было.

Старик кивнул.

Он посидел молча, и Мин ждал, потому что чувствовал, что сейчас будет ещё.

— А почему? — сказал старик.

Мин открыл рот.

Он собирался ответить, и у него не было никакого затруднения в намерении: он привык объяснять, он умел объяснять и объяснял всю жизнь всякому, кто соглашался слушать, и объяснял хорошо.

Он открыл рот, и внутри не оказалось ничего.

Ни причины, ни признака, ни числа, ни того, за что можно было бы зацепиться, чтобы начать. Он поискал добросовестно и не нашёл, и, стоя с открытым ртом, вспомнил в ту секунду две вещи разом.

Первую — как в семь лет стоял у знахаркина очага, и она спросила: а какой он? — и он честно искал, где у этого браться, и не нашёл, и переспросил: какой — это как?

И вторую — как двенадцать лет спрашивал старика: почему эта, а не та? — и как тот думал долго, и честно, и один раз даже поднял руку, будто собирался показать, и опустил, и сказал: не могу я.

— Не знаю, — сказал Мин.

Он подумал и добавил, потому что это было ближе всего:

— Она просилась.

Старик посмотрел на него.

Он смотрел довольно долго, и в лице у него ничего особенного не было — то же, что всегда.

Потом он кивнул.

Он кивнул не так, как кивают вежливости, и не так, как кивают тому, чего не поняли. Он кивнул коротко и один раз, как кивают, когда сходится.

И вернулся к своей щепке.

Мин вышел во двор.

Стоял конец февраля, было ясно, тянуло с ручья, и на снегу лежала луна, и двор был виден весь, до плетня.

Он постоял и пошёл в сарай, и взял доску — ту самую, со Столбов, с тридцатью четырьмя знаками по лицу и с зарубками по обороту, — и сел с ней на колоду.

Он записывал всё двенадцать лет. Он записал девятьсот сорок зайцев и сто девяносто пятен, семь ступеней, вдохи, поправки на голод, на сон и на дорогу, три сорта людей и одиннадцать вопросов, до которых не дошёл.

Он посидел с ножом в руке.

Записать было нечего.

Не было ни числа, ни признака, ни срока, ни того, что можно проверить на двадцати. Не было даже места, куда это положить: у него всё лежало в рядах и в столбцах, а это не лежало ни в одном.

Он подержал нож ещё немного и убрал.

Потом посмотрел на восток, где через овраг, через семь тысяч шагов, был дальний ключ, и дальше за ним — то, у чего теперь было имя и не было ничего больше.

Ему был двадцать один год, и он знал про мир столько, сколько не знал никто в Ржавом уезде.

И только что впервые в жизни сделал то, чего не мог сосчитать.

Послесловие

Спасибо, что дошли досюда.

Я понимаю, что книга вышла странная. В ней двадцать четыре главы, и почти в каждой человек что-нибудь считает: шаги, зайцев, вдохи, пятна на ладони. Он почти не дерётся и никого не побеждает. А в самом конце делает единственное, чего не может сосчитать, — и на этом книга кончается.

Если вы прочли это целиком, значит, вам это было зачем-то нужно. И мне очень хочется знать зачем.