Держать (СИ), стр. 42
Он проверил себя нарочно: подумал про семьдесят снятых петель, про то, что зайцы ходят по тропам, а тропы за месяц перерастут, про то, что зимой будет нечего есть.
Ничего. Ни досады, ни тревоги, ни желания встать и пойти.
Он тогда впервые за месяц испугался.
Испуг длился недолго и был слабый, и это было хуже всего.
Он себя знал: он и раньше не был пугливым, но когда его касалось дело — счёт, задача, дыра в рассуждении, — внутри вставало что-то, что не давало покоя, пока не разберёшься. Он на этом прожил всю жизнь. Он на этом не бросил силки в десять лет и не бросил траву в четырнадцать.
Сейчас он посидел, испугался немного и подумал: ладно, завтра посмотрю.
И назавтра не посмотрел.
К набору он пошёл на шестой неделе, и пошёл не от испуга, а от скуки.
Набор лежал под навесом, где лежал семь лет: серый сухой камень, сухой корень в тряпице и место, куда он клал свежий лист.
Он сорвал лист, разложил всё троих на доске и посмотрел.
Камень был камень.
Корень был… тоже.
Он смотрел довольно долго, потом взял их в руки, потом отложил и посмотрел ещё, и мысли шли вяло, и он раза три отвлекался.
Разницы между корнем и листом он не увидел.
Он просидел под навесом до темноты и трижды сходил за новым листом, думая, что берёт плохой.
Разницы не было.
Между камнем и корнем — была, грубая, как в девять лет. Между корнем и листом — нет.
Он поставил рядом четвёртым живого сверчка, которого поймал в щели, и сверчок дал чуть больше листа, и на этом всё.
Он проверил ещё три вещи, чтобы убедиться, что дело не в свете и не в том, что он с утра не ел.
Взял головню из печи — головня дала много, как всегда давал огонь, и он этому обрадовался и почти успокоился.
Потом взял ковш воды из ручья и ковш стоялой из кадки, которые различал с семи лет и по которым, собственно, всё когда-то и началось.
Они были одинаковые.
Он сходил за свежей, налил и сравнил опять.
Одинаковые.
Он сидел под навесом с двумя ковшами и не двигался, и это было хуже, чем корень с листом, потому что корень с листом он вымерил в двенадцать, а воду видел с семи, до всякой лестницы, до чисел, до старика, — сидя на камне у нижнего ключа в Худых Ключах и не зная ещё ни одного слова для того, что видит.
Он в двенадцать лет вымерил три ступени и держал их семь лет, и они держались всегда: в мороз, в голод, спросонья, в дороге. Он их проверял двенадцать дней подряд, когда ставил, и потом ещё сотни раз, потому что ими мерил всё.
Их было три.
Осталось две.
В ту ночь он не спал и работал головой первый раз за полтора месяца, и работа шла плохо, туго, с остановками, и он всё равно дошёл.
Он рассудил так.
Ступени не могли схлопнуться. Камень, корень и лист лежат, где лежали, и лежат так с тех пор, как стоит мир; он их не выдумал, он их нашёл и проверил.
Значит, изменилась не лестница.
Значит, изменился он.
Он проверил, куда: вверх или вниз. Вверх не годилось — сверху видно больше, а не меньше. Он это знал по себе: чем лучше он смотрел за эти годы, тем мельче различал.
Значит, вниз.
Он честно спросил себя, когда это началось, и ответ был один, и он его знал ещё до того, как спросил.
Сосна на опушке в первый же вечер.
И тут он дошёл до второго, и второе было хуже первого.
Он всё время мерил себя вдохами.
Вдохи — это сколько времени он держит. Не как высоко, не как тонко, не что именно, а сколько.
И он ни разу за шесть лет не спросил себя, отчего вдохов бывает больше.
Он всегда думал одно: больше — значит лучше. Он это вывел в тринадцать, потому что тогда так и было: он рос, различал тоньше и держал дольше, и всё шло вместе, и он привык, что это одно и то же.
А это не одно и то же.
Держать тяжёлое трудно. Держать лёгкое легко.
На Плеши он держал по пятьдесят два не потому, что стал сильнее. Он держал по пятьдесят два потому, что держал низкое, и низкого держать можно сколько угодно, как можно сколько угодно нести пустое ведро.
Он сидел на лавке в темноте и складывал это до конца.
Мера была верная. Прибор не соврал ни разу и показывал ровно то, что показывал всегда: длительность.
Он сам приписал длительности значение, которого у неё не было, и потом шесть лет читал по ней высоту.
И на Плеши, когда число полезло вверх вчетверо, он прочёл это как рост.
Оно и было ростом. Ростом того, сколько он может нести пустое ведро.
Он потом много раз возвращался к этой ночи и всякий раз находил в ней одно и то же место, самое неприятное.
Не то, что ошибся. Ошибался он всю жизнь и умел это переносить.
А то, что проверить было можно.
Ему для этого не надо было ни грамоты, ни книжника, ни Столбов. Ему надо было один раз, всего один раз за шесть лет, посадить рядом свой набор и спросить: держу дольше — а вижу ли тоньше?
Он этого не сделал, потому что оно и так сходилось.
Он вспомнил Клина, и серое лицо, и то, как возчик сказал: ты в зеркало смотришься. Он вспомнил, как в восемь лет разложил на берегу камешки, которые ничего не значили, и как всё в них сходилось само с собой и ни в одном месте не задевало за то, что снаружи.
Двенадцать лет прошло.
Он сделал то же самое.
Дальше пошли месяцы, и месяцы были плохие.
Понять он понял, а лучше от этого не стало.
Он теперь знал, что съехал, и знал, отчего, — и не знал, что с этим делать, потому что не поднимался никогда: он всю жизнь только рос, и ему не приходило в голову, что можно упасть и что вставать придётся отдельно.
Он попробовал взяться за силки в июне и поставил двенадцать штук за три дня, а потом не пошёл проверять.
Он попробовал считать и обнаружил, что теряет нить на третьем шаге. Не забывает — просто отпускает, потому что не держит.
Он попробовал сидеть на осыпи, как сидел с девяти лет, и высидел четверть часа и ушёл, потому что стало скучно.
Скучно.
Ему никогда в жизни не было скучно.
Считать он перестал не сразу и заметил это позже всего.
Он ходил за водой, как ходил двенадцать лет, и однажды в июле, поставив кадки, подумал: а сколько сегодня вышло?
Он не знал.
Он не сбился и не забыл. Он не считал — просто нёс воду и не считал, и, судя по всему, не считал уже давно.
Он стал вспоминать, когда считал в последний раз, и не вспомнил.
Он пошёл и сходил ещё раз нарочно, чтобы посчитать.
Вышло восемьдесят четыре. От двора до ручья было восемьдесят четыре шага и всегда было восемьдесят четыре, он это знал десять лет.
Он донёс воду, поставил и сел на порог.
Он считал шаги с семи лет. Он считал их, когда у него пропали родители, когда его выгоняли из дворов, когда он умирал под навесом; он считал их в жару, во сне и на ходу, и не мог перестать, даже когда хотел.
Теперь он мог.
Время в те месяцы шло не так, как всегда.
Раньше день был расчерчен: круг, разбор, вода, зола, сушка, второй круг. Он знал, сколько на что идёт, до четверти часа, и, оглядываясь на неделю, мог сказать, что делал в каждый её день.
Теперь дни лежали кусками.
Он помнил, что была жара. Помнил, что один раз шёл дождь трое суток и он смотрел на него из-под навеса и ни разу не подумал ни о чём. Помнил, что косил в августе, потому что косить надо было, и не помнил, сколько косил и сколько выкосил.
Однажды в конце августа он спросил у старика, какое число.
Тот сказал.
Мин посчитал и получил, что от Плеши прошло четыре месяца, а по его ощущению прошло полтора.
А в июле упало и число.
