Держать (СИ), стр. 36
И отвернулась, и стала говорить старику про отвар.
Мин шёл потом версты три и разбирал эту фразу.
Он был выше ростом, чем в семь лет, — это было верно и это было такая глупость, что говорить не стоило. Она сказала это тем самым голосом, каким когда-то сказала «от головы»: ровно, без нажима, как отмечают, что зерно взошло.
Она могла сказать про рост.
Она могла сказать и про другое, потому что она была знахарка и потому что она смотрела на него, как смотрят на работу, а не на человека.
Проверить это было нельзя ни одним способом. Спросить — тоже: он представил себе, как возвращается и спрашивает старуху, что она имела в виду, и понял, что не сможет выговорить вопрос.
Он оставил это и потом вспоминал ещё много лет.
Соляной путь начался за околицей.
Дорога была накатанная, широкая, и по ней шли.
Мин за десять лет видел живого чужого человека раз пять. Тут за первый день их прошло мимо, наверное, тридцать: обозы с солью, два верховых, монах с посохом, баба с корзинами, трое мужиков, гнавших свиней.
Он смотрел на всех.
Первые часы это было интересно, потом стало тяжело.
Он не сразу понял отчего. Он не устал — ноги у него не уставали. Ему сделалось мутно: в голове толклось столько всего, что он перестал успевать разбирать, и к вечеру поймал себя на том, что смотрит на встречных и ничего про них не видит.
Он проверил на дереве у обочины — дерево увидел. На старике — увидел. На встречном мужике — не увидел.
Не потому, что мужик был какой-то особенный. Потому что мужиков было много, и они шли один за другим, и он не успевал.
Он тогда впервые подумал, что смотрение, оказывается, чего-то стоит и что этого чего-то у него не бесконечно.
Ночевали в поле, у костра, вместе с обозом.
Мин не спал почти всю ночь и слушал, о чём говорят.
Говорили про соль, про то, что на переправе берут лишнее, и про какого-то Хэна, который в прошлом году не отдал за подводу.
А потом один сказал про третьего, которого с ними не было:
— Он же на голубом сидит и не подымется.
И все засмеялись, и разговор пошёл дальше, и никто не остановился объяснить, что это значит, потому что все и так знали.
Мин лежал и слушал дальше.
За ночь он насчитал таких мест одиннадцать.
«Тот на синем». «Этот и голубого не держит». «У него в мошне полно, а сам пустой».
Говорили это не про силу и не про богатство, а вперемешку с тем и другим, и говорили походя, как говорят про рост или про возраст.
Про одного сказали: «Он только красное переводит», — и это, судя по смеху, было обиднее всего.
Мин запомнил и эту, потому что она не сходилась.
По его лестнице красное лежало внизу, среди того, что едят. Держать его никто и не мог бы, и обиды в этом не было никакой: всё равно что сказать про человека, что он не поднимает воду взглядом.
А смеялись.
Значит, они говорили не про то, что человек не удержал красное, а про то, что он только его и переводит — съел и вывалил, и ничего между. И выходило, что у них это слово стоит не на ступени, а на работе, и что лестница у них поперёк делится на две части, и обе называются одними словами.
Он додумался до этого только к рассвету и остался недоволен, потому что додумался на слух, а проверить было не на чем.
И один раз, ближе к утру, кто-то сказал про кого-то: «зола».
Сказали с презрением, коротко, и все замолчали на полвдоха, и разговор поехал дальше.
Мин это слово знал: старик употребил его один раз за десять лет и не объяснил.
Он лежал и складывал: выходило, что весь этот народ говорит на языке, из которого он знает семь слов и ни одного правила, и что говорят они на нём каждый день, всю жизнь, и, судя по всему, ни один из них не задумывался, что называет.
Он подумал, что надо будет слушать внимательнее.
Потом подумал ещё раз и понял, что слушать придётся долго, потому что слов у них, кажется, куда больше семи.
Кривой Брод оказался не тем, что он посчитал.
Он его считал — по рассказам старика, по числу дворов, по тому, сколько тот привозит и почём. У него выходил большой посёлок дворов на сто пятьдесят.
Дворов там было под шестьсот.
Он стоял на въезде, у моста, и первые минуты просто смотрел, и то, что он чувствовал, было не восторг и не страх, а досада: он ошибся втрое, и ошибся не в мелочи, а в том, что считал надёжным.
Потом он вошёл, и стало не до досады.
И тут же выяснилось, что из них двоих беспомощен он.
Старик шёл по Броду, как ходят по своему двору. Он знал, где мост, где обход, у кого пить, где не встают с санками, потому что затрут. Его окликали — раза четыре за первую улицу, и всё по делу: один спросил про руку, второй про бабку, третий просто кивнул, как кивают человеку, которого видят тридцать лет.
Он ни разу не остановился спросить дорогу.
Мин шёл за ним и держался за санки.
Он в первый час трижды влез не туда: встал там, где разгружали, отступил под телегу и был обруган, и один раз пошёл прямо, потому что улица шла прямо, а надо было в проулок, и старик молча взял его за рукав и повернул.
Он к вечеру научился идти сзади и не соваться, и это было единственное, чему он в тот день научился.
За десять лет это был первый случай, когда старик что-то умел, а он нет.
Он это отметил и попробовал прикинуть, много ли таких вещей.
Прикинуть не вышло: он не знал, чего он не знает.
Внутри было невыносимо.
Он потом описывал это себе так: как будто ешь и не можешь перестать, а еда всё идёт.
Улица. Лавки. Крик. Телеги. Запах кожи, рыбы, дёгтя, горелого. Лица — десятки, сотни, и каждое он по привычке начинал разбирать и ни одного не успевал.
К полудню у него заболела голова так, как не болела никогда.
Он вышел за околицу, сел у изгороди и просидел там часа два, глядя на пустое поле, и головная боль отпустила.
Он вернулся и через час получил то же самое.
На второй день он додумался: не смотреть. Просто идти и не разбирать, как ходят все.
Оказалось, что он не умеет.
Он пробовал весь второй день и не смог: смотрение включалось само, как включалось с девяти лет, и выключить его он не умел, потому что никогда не пробовал — в лесу оно не мешало.
Он вышел из Брода с тем же, с чем вошёл, и с раскалывающейся головой.
Зато на третий день, когда он приноровился смотреть понемногу и отходить, он увидел то, чего в долине увидеть было нельзя.
Он десять лет смотрел на двоих: на старика и на себя. Себя он не видел. Значит, десять лет он смотрел на одного человека.
А тут их были сотни.
Он стал разбирать их по своей лестнице — на какой ступени стоит, — и первое, что получил, его успокоило: почти все стояли низко. Ниже старика, и ниже намного. Он прошёл рядов пять и не нашёл ни одного, кто дотягивал бы.
А потом стал смотреть внимательнее и упёрся.
Двое стояли одинаково — он проверил трижды, ровно одинаково, — и при этом были не одинаковые.
Один был кузнец, второй писарь при лавке. Ростом на одной ступени, а внутри лестницы не помещались: то, что он видел в кузнеце, и то, что он видел в писаре, было разное не по высоте, а как разное бывает у соли и сахара — оба белые, оба сыплются, а суть не та.
Он проверил на других парах, отыскивая одинаковых по высоте.
Сошлось везде. Люди на одной ступени делились ещё на что-то, и делились отчётливо, и он к вечеру уже почти научился отличать одних от других с одного взгляда, не понимая, что именно отличает.
Их выходило три сорта.
Не два и не пять — он пересчитал за два дня человек на двести и получил три, и третьих было мало, штук пять на все двести.
Он сидел на бревне у моста и понимал, что должен что-то делать с тем, что в августе вычеркнул.
