Держать (СИ), стр. 32

Он стал ловить это на выходе.

Мысль была простая: раз оно из человека выходит, значит должен быть миг, когда оно выходит, и в этот миг его можно увидеть. Он видел, как пустеет заяц. Он видел, как съезжает Лань. Значит, увидит и это.

Нужен был человек, который сольёт при нём.

Во дворе был один человек, и он спал.

Мин сидел на осыпи, смотрел вниз, на тёмную избу, и прикидывал, чем можно вывести старика из себя.

Он прикидывал это подробно и без всякого затруднения, потому что за шесть лет узнал его насквозь: старик не злился ни на что, кроме одного — когда портили работу. Испорченный сбор он переживал молча. А вот если бы кто-нибудь высыпал в очаг просушенное с нижней полки, то, наверное, вышло бы.

Мин дошёл до этого места и остановился — не потому, что стало стыдно, а потому, что сообразил: он не сможет одновременно портить и смотреть. Надо, чтоб сорвалось само.

Тогда он стал думать, как сделать, чтоб сорвалось само.

Он думал об этом, наверное, час, и додумался до трёх способов, и все три были осуществимы.

Ему не было при этом ни стыдно, ни страшно, ни как-нибудь ещё. Он выбирал способ так же, как выбирал, где поставить силок.

Он потом, через месяц, вспомнил этот час и попробовал ужаснуться, и — вот тут было самое неприятное — тоже не смог. Он помнил, что думал; он помнил, что это был он; а ужаса не набралось ни на грош, как не набиралось слёз.

Он записал у себя: наверху нет страха, и стыда наверху тоже нет.

И не понял, хорошо это или плохо.

Он не успел.

Он выбрал способ и решил, что сделает утром, потому что утром светлее и лучше видно, — и до утра оставалась ещё вся ночь, а ночь была своя, и в ней ещё столько всего складывалось.

Он вернулся к тому, куда уходит, и просидел над этим всю третью ночь.

Третьи сутки он помнил хуже.

Он помнил, что было холодно и что он этого не чувствовал. Он помнил, что руки к вечеру перестали слушаться: он попробовал завязать верёвку и не смог, пальцы не сходились, — и что это его не встревожило, а показалось смешным.

Он помнил, что дважды шла кровь носом, и он вытер и забыл.

Он помнил, что видел вокруг всё сразу и очень много ступеней — больше, чем когда-либо, — и что смотреть при этом было не нужно: оно само лежало открытым.

Он ничего не записывал. Он не мог держать нож.

И он помнил — и это было единственное, что он потом сумел передать словами, — что ему было хорошо.

Не весело и не радостно. Хорошо, как бывает, когда наконец кончилось то, что мешало: не болело ничего, не хотелось ничего, не мешал никто, и в голове стояла ясность такая, что от неё делалось тихо.

Он не боялся. Он потом сообразил, что за трое суток не испугался ни разу, — а бояться было чего: он был один в лесу, ночью, и не держал верёвки.

Страха просто не было. Не преодолел — не было, как не было холода и голода.

Старик снял его с осыпи на исходе третьих суток.

Мин не слышал, как тот подошёл. Он сидел, и вдруг его взяли за шиворот и подняли, и он удивился, потому что не знал, что рядом кто-то есть.

Старик не бил.

Он поставил его на ноги, посмотрел в лицо, вытер ему кровь под носом рукавом и повёл к дому, держа за плечо. Мин шёл и по дороге объяснял.

Он объяснял очень хорошо, как ему казалось. Он говорил про отвар, про хлеб, про то, что человек котёл, и про золу, и про то, что почти всё уходит, и что осталось узнать только куда, и что он уже почти.

Старик слушал и вёл.

В избе он усадил его, поставил перед ним горшок и сказал:

— Ешь.

— Я не хочу.

— Ешь.

Мин съел три ложки и его вырвало. Старик подождал, вытер, налил воды, дал выпить и опять поставил горшок.

Он кормил его, наверное, час, по ложке, и Мин ел и продолжал объяснять, а старик молчал.

Потом уложил и сел рядом.

Мин пробовал встать четыре раза. Первые три старик клал ему руку на грудь, и этого хватало, потому что сил не было. На четвёртый Мин сказал:

— Пусти. Мне надо. Я на середине.

— Спи.

— Ты не понимаешь. Я никогда так близко не был. Если я сейчас усну, оно уйдёт.

— Уйдёт.

— Так пусти!

— Нет, — сказал старик.

Он его возненавидел.

Это было первое настоящее, острое, живое чувство, которое Мин испытал с тех пор, как у него пропали родители, и оно было к единственному человеку, который его кормил.

Он лежал и ненавидел его подробно.

Он думал, что старик глуп и что глупость его не безобидная, а такая, которая мешает. Что он полвека собирал траву и не научился объяснять ни одной вещи. Что он держит его тут за работника и боится остаться без рук. Что он ничего, ничего не понимает и понять не может, и оттого хватает за шиворот то единственное, чего сам никогда не имел.

Он додумал до конца и решил, что уйдёт.

Не сейчас — сейчас он и до двери бы не дошёл. Весной. Он даже прикинул куда: в Кривой Брод, там мясник на синем, там есть у кого спросить, там люди, а тут восемь лет одна и та же трава и один и тот же старик, который ничего не знает.

Он лежал и складывал это, и оно складывалось само, и каждый следующий довод был злее предыдущего.

Он додумался до того, что старик его тогда, на тропе, взял не по доброте: ему нужны были руки, он сам сказал. Восемь лет за еду и угол — и ни одного объяснения, ни одного слова, которое стоило бы запомнить.

Он додумался до того, что старик его боится: потому и держит, потому и не пускает.

Он додумался и до того, что старик, может, и не глуп, а просто не хочет отдавать, — и вот на этом остановился, потому что даже в том состоянии понимал, что это уже неправда.

Он поискал ещё чего-нибудь и не нашёл.

Тогда он повернулся к стене и заснул.

Старик просидел рядом всю ночь. Мин узнал об этом на следующей неделе, случайно: он проснулся среди дня и увидел, что лавка стоит не там, где стояла, а придвинута к его постели, и на ней сидят, и сидят давно, потому что там лежала работа — корешки, нож и тряпица.

Он посмотрел на эту лавку и не почувствовал ничего.

Чувства к нему вернулись позже, вместе со смотрением, и вернулись не разом.

Проспал он полторы суток.

Проснулся оттого, что старик его тряс, и первое, что почувствовал, — что не может поднять голову. Второе — что всё тело болит, ровно и везде, как будто его долго били.

Он сел с третьей попытки.

Из носа сразу пошла кровь, и старик молча подставил тряпку.

Есть он не мог два дня: желудок не принимал, и брало только жидкое. Руки тряслись неделю, и мелкую работу — насторожку, узел на волосе — он смог делать только дней через десять.

Смотрение отвалилось начисто.

Он проверил на второй день, испугался и проверил ещё трижды. Пусто. Ни ступеней, ни густо, ничего — как в ту зиму под навесом, когда он умирал с голоду.

Оно вернулось через месяц с лишним, и вернулось не всё сразу.

Сперва он стал отличать живое от мёртвого — грубо, как после той зимы под навесом. Потом вернулось три ступени. Потом пять.

К осени он мерил как прежде и даже чуть тоньше, и решил, что обошлось.

А вдохи не вернулись.

До той весны он держал в покое двенадцать, а иногда четырнадцать. Летом он сел на осыпи и насчитал восемь. Он проверил на другой день — семь. Через неделю — девять.

Он мерил это до самого снега и вывел, что стоит теперь между семью и десятью, и выше не идёт.

Он потерял четверть и не знал, отчего именно: то ли трое суток что-то в нём порвали, то ли это от того, что месяц не ел толком.

Вернуть их он смог только через два года, и то не совсем.

Он записал это отдельно и обвёл, потому что это было первое в его жизни число, которое пошло назад.

А то, что он добыл за трое суток, осталось.