Держать (СИ), стр. 14
Изба при яме была теперь Косого, но Косой в ней не жил — он перевёз, что нужно, и запер. А над ямой был навес: три стены и крыша, под ним держали инструмент и складывали руду, чтоб не мокла.
Инструмент вывезли. Навес остался.
Он готовился к зиме полтора месяца, и это было первое дело в его жизни, которое он делал целиком сам, от начала до конца, и ни у кого не спрашивал.
Он заложил четвёртую сторону навеса — натаскал плах от старого забора, приткнул, обмазал глиной от ямы, глины было сколько угодно. Вышло криво и с дырами, и он два раза переделывал, потому что нашёл, где дует.
Он выкопал в углу яму под очаг и обложил камнем. Дым уходил плохо, и первую неделю он от него кашлял, а потом пробил дыру в крыше и стало лучше.
Он натаскал сена с покосов — того, что осталось после уборки по краям и в неудобьях. Возил на волокуше из двух жердей, за восемь ходок.
Он собирал всё, что горит, и складывал под навес, и к первому снегу у него было дров на месяц, если жечь понемногу.
С едой было хуже, и тут он ничего не придумал.
Он накопал мороженой картошки на убранном поле — той, что осталась в земле; её там было мало, потому что после уборки поле обходили все, кому нечего есть. Он выпросил в двух местах муки. Он нашёл на осыпи, где раньше ставил силки на сусликов от скуки, и вспомнил, что умеет, и поставил снова, и за ноябрь взял четверых.
Он посчитал, на сколько этого хватит, и получил, что до января.
До весны было ещё три месяца после января, и этих трёх месяцев в счёте не было ничем.
Он посчитал ещё раз и получил то же самое, и на этом перестал считать, потому что дальше счёт ничего не давал.
Декабрь он прожил.
Январь он прожил тоже, но помнил его плохо.
Голод к тому времени перестал быть голодом и стал чем-то другим — ровным, тихим и всё время. Живот не болел. Просто он стал очень медленный: чтобы встать, надо было сначала решить встать, потом собраться, потом встать, и всё это занимало время.
И вот тогда у него пропало смотрение.
Он заметил не сразу. Сначала показалось, что вокруг всё стало ровное — ни густо, ни пусто, — и он решил, что это зима: зимой всё спит, снег, тишина. Потом он сходил в Ключи и посмотрел на людей в лавке, где всегда было мутно и плотно.
Там тоже было ровно.
Он стоял в лавке и смотрел изо всех сил, и не мог отличить кузнеца от бабы с мешком, и понимал, что это не они изменились.
Он проверил себя ещё дважды, чтобы не ошибиться.
Сходил к нижнему ключу — тому самому, где всё началось, — и просидел над водой полчаса. Вода была вода. Она текла, была холодная и прозрачная, и в ней не было ничего, кроме воды. Он смотрел на неё так, как смотрел в то лето, и с тем же вниманием, и внутри не отзывалось ничем.
Потом сходил к кузне и постоял у горна, потому что огонь при розжиге был самое густое, что он знал, и не заметить его было нельзя.
Он не заметил.
Огонь горел, было жарко, летели искры, и всё.
Это было хуже голода и хуже холода.
Он ведь уже сложил, ещё летом на ручье: голодным он видит меньше. Он тогда посчитал это мелочью и пометил в уме на будущее. Теперь оно пришло целиком: убыло у него самого, убыло до дна, и первым отвалилось то, что было самым верхним и самым дорогим.
Он вернулся под навес и лежал долго.
Он не плакал — ему уже давно нечем было плакать, — но именно тогда, в январе, впервые за два года подумал прямо и без обиняков, что ему, наверное, не надо жить.
Он подумал это как думают про счёт: вот столько сюда, вот столько отсюда, вот что выходит.
А потом подумал, что жечь ещё есть чем, и пошёл подкладывать.
Слёг он в феврале.
Началось с того, что он промок: провалился в наледь на ручье, набрал полные сапоги, и до навеса было девятьсот шагов, и он их прошёл, и разулся, и растёрся, и всё сделал правильно. К ночи стало трясти.
Первый день он ещё считал.
Он считал, потому что считал всегда, и потому что счёт был последнее, что от него не отвалилось. Он посчитал дрова: восемь плах и охапка хвороста, если жечь понемногу — на два дня, если жечь как надо — на день. Он посчитал, сколько раз надо встать за ночь, чтоб подложить. Вышло шесть.
Встал он четыре раза.
На пятый он проснулся от холода, и в очаге было чёрно, и он лежал и смотрел на это, и никак не мог решиться. Он знал, что надо встать. Он знал, что если не встать, будет хуже. Между этим знанием и тем, чтобы встать, лежало что-то, чего он не мог перейти, и он лежал перед этим и не мог.
Потом всё-таки перешёл и разжёг.
Второй день он не считал.
Счёт кончился не сразу, а как-то сам собой: он начинал считать плахи и на четвёртой забывал, что считает, и начинал снова. Он попробовал сосчитать вдохи, чтобы проверить себя, и сбился на девяти.
Вместо счёта осталось только два слова: надо и не надо.
Надо было подложить. Не надо было вылезать из-под сена. Надо было пить. Не надо было двигаться. Голова больше ничего не производила — только это, по очереди, и с каждым разом «не надо» весило больше.
Он потом вспоминал этот день с удивлением, потому что удивляться там было чему: у него всю жизнь в голове стояла очередь из мыслей, а тут вдруг стало пусто и просторно, и в этом просторе лежали две штуки, и обе он мог рассмотреть целиком.
Пить он хотел сильнее всего.
Вода в ковше стала льдом в первую же ночь, и лёд он в первый день выбил и разгрыз. На второй ковш поднять не смог: он был не тяжёлый, а руки не держали, и Мин уронил его дважды, и оба раза он откатывался дальше.
Тогда он пополз к дыре в стене за снегом.
Дыра была та самая, которую он в ноябре два раза замазывал, потому что дуло. Ползти было девять шагов, и он полз их долго, и на середине лёг отдохнуть на земляном полу, и пол был не холодный, а горячий — так ему казалось.
Снега он набрал в горсть и съел, и от снега во рту стало больно и хорошо. Он набрал ещё и ещё, пока не свело зубы.
Обратно он не пополз. Он остался лежать у стены, потому что у стены был снег, а снег был вода.
Огонь к тому времени погас совсем и больше не горел.
Третий день он не помнил.
Четвёртый он помнил кусками: как его трясло — не знобило, а именно трясло, всем телом, так, что стучали зубы и он их не мог остановить; как потом отпустило и стало жарко, и он расстегнул ворот и стал разгребать сено, чтоб не так парило; как кричал.
Он не помнил, что кричал, — про это ему потом сказала вдова, которая слышала от соседей, что мальчишку у ямы слышали с дороги.
Помнил, что было три дня. Потом узнал, что было пять.
Жар шёл волнами, и на верхушке волны делалось странно.
В одну из таких верхушек он увидел комнату.
Комната была не изба. Она была квадратная, с ровным потолком, и в ней стоял свет — белый, плоский и без огня, лившийся ниоткуда и не мигавший. Пахло чем-то незнакомым и не плохо. Где-то ровно гудело, тихо, на одной ноте, и гудело давно, потому что он это гудение знал.
Он ничего в этой комнате не делал. Он в ней был, и ему было там обыкновенно.
Потом волна прошла, и он лежал под навесом и смотрел в дыру в крыше, за которой было серое, и пробовал понять, что это было.
Ничего не понял.
Это не было похоже на сон — сны он знал, и они были как сны. Это было похоже на то, как вспоминают: не увидел, а узнал. Он узнал белый свет и гудение, и то, как там пахло, и был совершенно уверен, что был там раньше.
Только он там не был. Такой комнаты не было ни в Ключах, ни в Кривом Броду, куда его возили один раз, ни в чьих рассказах.
Он повторил это про себя несколько раз, чтобы не забыть, и потом заснул.
Нашла его вдова с дальнего конца.
Она шла мимо к сестре в соседнюю деревню и свернула — просто чтобы посмотреть, живёт ли ещё кто у ямы, потому что дым из-под навеса видели с дороги, а последние два дня не видели.
