Я вернулся за тобой (СИ), стр. 45
Он входит. Останавливается у кровати. Стоит.
Долго стоит. Я чувствую его взгляд сквозь закрытые веки — тяжёлый, долгий, странный. Так не смотрят на спящих. Так смотрят... я не хочу додумывать, как так смотрят.
Потом матрас прогибается. Он ложится рядом — осторожно, чтобы не разбудить, — и его губы касаются моего виска. Легко. Почти невесомо.
И почему-то от этого поцелуя — самого нежного из всех — мне становится не тепло.
Мне становится страшно.
Так целуют, когда прощаются.
Я лежу с закрытыми глазами и уговариваю себя: показалось. Устал. Дела. Завтра он всё объяснит. Завтра.
Засыпаю я нескоро.
Утром его нет.
На кухонном столе, прижатая сахарницей, лежит записка. Его почерк — рубленый, косой, каждая буква как удар:
«Уехал до вечера. Из дома ни ногой. Еда на плите, разогреет баба Валя, я ей сказал зайти.»
Я перечитываю её три раза.
И на третий раз до меня доходит последняя строчка.«Я ей сказал зайти» . Он позвонил бабе Вале. Специально. Потому что еда — на плите, а плита — газовая, а я к газовой плите не подойду даже под страхом голодной смерти, и он это знает, и он помнит об этом даже в шесть утра, даже в записке из шести слов, даже уезжая по своим страшным нерассказанным делам.
Я сажусь на табуретку посреди кухни, прижимаю записку к груди — как тот чек со свечами, господи, у меня уже коллекция, — и сижу так, наверное, минуту.
Ладно. Ладно, Одинцова. Он уехал до вечера. У тебя есть целый день. И у тебя есть идея.
Идея простая: сюрприз. Ужин я ему не приготовлю — спасибо, плита, — но я могу другое. Могу навести в этом доме порядок. Настоящий. Перестирать всё, что накопилось, перегладить, разложить его вечный мужской хаос по местам. Его футболки живут где попало: на спинках стульев, на перилах, на турнике.
Он вернётся вечером — уставший, с этой своей морщинкой, — а дома чисто, бельё пахнет свежестью, всё по полкам. Я даже знаю, что он скажет. Он скажет: «Ты чего устроила, Аленёнок?» — грубо скажет, ворчливо. А сам будет доволен. Я уже умею читать его переводы: «ты чего устроила» на романовском значит «спасибо, мне никто никогда так не делал».
Целый день я стираю, развешиваю, снимаю, глажу старым, найденным в кладовке утюгом. Баба Валя заходит в обед, разогревает мне суп, ахает, что «хозяйственная какая», рассказывает про кота и давление. Я поддакиваю и глажу. Из радиоприёмника на подоконнике хрипит какая-то станция. Хороший день. Простой. Домашний.
Наш.
К пяти часам у меня готова последняя стопка: его футболки. Чёрные, серые, одна синяя — выглаженные, сложенные ровными квадратами, ещё тёплые. Я несу их наверх, к нему в комнату.
В его комнату я почти не захожу. Не потому что нельзя — он не запрещал. Просто... у меня с этим строго. Чужое — это чужое. Бабушка так учила.
Но футболки надо куда-то положить. Не на стул же.
Комод у него старый, деревянный, с тугими ящиками. Верхний — я видела мельком — с какой-то мелочёвкой. Значит, бельё и футболки ниже. Я перехватываю стопку одной рукой и тяну нижний ящик.
Он поддаётся туго, с деревянным скрипом.
Футболки. Точно — стопка его футболок, сложенных так же криво, как он печёт блины. Я улыбаюсь, приподнимаю их, чтобы положить свои, выглаженные, вниз, под них, чтобы сюрприз, чтобы он потом нашёл и...
И моя рука натыкается на что-то жёсткое.
Под футболками, на самом дне ящика, лежит что-то плоское и твёрдое. Картон. Папка? И рядом — я задеваю пальцами и вздрагиваю — что-то холодное.
Металлическое.
Я замираю с этой дурацкой стопкой выглаженного белья в руках. Сердце делает один тяжёлый, гулкий удар — и почему-то сбивается с ритма.
Не трогай. Положи футболки сверху, задвинь ящик и уйди. Чужое — это чужое. Он сказал: «Есть вещи, которые я пока не могу тебе рассказать». Он слово дал. Он всё расскажет сам.
Я стою над открытым ящиком.
Стопка футболок в моих руках ещё тёплая от утюга.
А пальцы уже помнят этот холод.
Глава 38
Глава 38
Глава 38
Алёна
Чужое — это чужое.
Я повторяю это себе, стоя над открытым ящиком с тёплой стопкой футболок в руках.
Чужое — это чужое, Одинцова. Положи бельё сверху. Задвинь ящик. Уйди. Он сказал: «Есть вещи, которые я пока не могу тебе рассказать». Он дал слово. У тебя хорошая память на оферты.
Я всё это себе говорю.
А руки уже откладывают стопку на кровать.
Наверное, если бы там лежало что-то одно — только папка или только холодный металл, — я бы удержалась. Честное слово, удержалась бы. Но их два. Два предмета, спрятанных под футболками на самом дне, в комнате человека, который спит со мной в одной постели и которому я вчера сказала «верю».
И моя рука сама, без разрешения, отодвигает криво сложенные футболки в сторону.
Металл — это пистолет.
Не тот, из которого я сбивала банку. Другой. Чёрный, компактный, в жёсткой кобуре, и рядом — запасной магазин. Я смотрю на него секунды три, и мозг услужливо подсказывает: ну и что? Он преступник. У преступников бывает много оружия. Это логично. Это даже успокаивающе логично.
А потом я вижу то, что лежит под пистолетом.
Маленькая бордовая книжечка.
С золотым тиснением.
Я знаю эти книжечки. Я видела их на практике, в деканате, в фильмах, на семинарах по уголовному процессу нам показывали образцы. У меня однокурсник такую отцовскую приносил, хвастался.
Не трогай.
Я беру её.
Она раскрывается легко, привычно, как раскрывалась, наверное, тысячу раз — перед дежурными, перед постовыми, перед свидетелями. Фотография. Жёсткое лицо, бритый ёжик, серо-голубые глаза смотрят прямо в объектив. Печать. Строчки.
«Романов Илья Сергеевич».
«Старший оперуполномоченный».
Я читаю это один раз. Потом второй. Потом третий, потому что буквы не складываются. То есть они складываются в слова, слова — в звание и должность, а вот дальше, туда, где из этого должен получиться смысл, — не проходят. Застревают. Как воздух в горле при панической атаке.
Оперативник.
Илья — оперативник.
Полицейский.
Я сажусь. Не потому что решила сесть — просто ноги перестают меня держать, и я оседаю на пол возле комода, прямо на голые доски, с раскрытым удостоверением в руках.
Смешно. Мне даже смешно на одну секунду — короткую, истеричную. Я ведь боялась его. Я наставляла на него пистолет. Я цитировала ему статьи УК, пугала сроками, зоной, я говорила: «ты преступник, тебе нельзя доверять»...
«А с чего ты взяла, что я уже не заработал себе на три пожизненных?»
Врал. Смотрел мне в глаза своими серо-голубыми с крапинками — и врал. Играючи. Профессионально. Он вообще всё делает профессионально, теперь понятно почему.
Стоп. Стоп-стоп-стоп. Может... может, это как-то можно объяснить? Может, он под прикрытием, может, он охраняет меня по-настоящему, официально, может...
Может.
Только в ящике лежит ещё и какая-то папка…
Не открывай!
Я уже тяну её к себе. Картонная, с тесёмками, потрёпанная по углам. Тесёмки завязаны небрежным двойным узлом — так завязывают то, что открывают часто. Пальцы у меня деревянные, как тогда, со спичками, я дёргаю узел, дёргаю, дёргаю...
Папка раскрывается.
И сверху лежит фотография мужчины.
Взрослого. Лет под тридцать. Жёсткое, сухое лицо, короткая стрижка, тяжёлый взгляд исподлобья — снято, кажется, издалека, длинным объективом: он выходит из машины и смотрит куда-то в сторону, не зная, что его снимают.
Я не знаю этого человека.
Я знаю этого человека.
У него мамин овал лица. У него папина складка между бровей. У него глаза — тёмно-серые, те самые, которые я искала в лице Ильи в первую ночь и не могла найти, потому что искала не там.
Миша…
Мой Миша. Взрослый. Живой — на этой фотографии живой, недавней, цветной, с датой в углу. Чужой мужчина с лицом моего брата, и подпись под снимком казённым шрифтом, я выхватываю из неё куски: «Одинцов Михаил Андреевич»... и дальше слово, короткое, звериное, взятое в кавычки, как кличка. Как погоняло.
