МУР 1951 (СИ), стр. 16

Если случился такой обмен, то каково сейчас там советскому офицеру, привыкшему к строгим приказам, политинформациям и запаху самосада, среди неоновых вывесок, чужих машин и равнодушного стеклянного мира?

Сыщик медленно провел рукой по грубому сукну шинели, чувствуя под пальцами ребристые очертания наградных планок за боевые заслуги. Эти ордена и медали заслужил не он. За ними стояли чужая кровь, бессонные ночи в стылых окопах и пот человека, чей взгляд теперь смотрел на него из треснувшего зеркала. Но вместе с телом ему досталась не только внешность: в мышцах жила въевшаяся фронтовая реакция, пальцы сами знали, как мягко выбирать свободный ход спускового крючка нагана, а взгляд машинально выхватывал из темноты углы зданий, удобные для засады. Чужая жизнь проросла сквозь него, требуя бережного отношения, словно дорогое отцовское оружие, переданное в наследство перед смертным боем.

Значит, раскисать и жаловаться на судьбу права не было.

Жить дальше придется здесь, по законам этой суровой, натянутой как тетива осени пятьдесят первого года. Придется научиться думать категориями людей, потерявших на войне половину своих близких, привыкнуть к скрипу перьевых ручек, тяжелым взглядам партийного начальства и постоянному страху оступиться в слове. До великих исторических потрясений оставалось всего ничего: через полтора года страна замрет у репродукторов, слушая траурные сводки о здоровье вождя, затем грянет знаменитая бериевская амнистия, выплеснувшая на улицы миллионы лагерных урок, а еще позже начнется хрущевская оттепель.

Но до этих событий нужно было дожить, ежедневно балансируя между процессуальной въедливостью Веры, острым на язык Грачом и пугающим величием майора Крида, чье странное предостережение о цене офицерской жизни все еще звучало в ушах набатом.

Малый Казенный переулок встретил тишиной. Липы во дворе стояли черными великанами, слабо покачивая ветвями, а на веревках едва заметно белели простыни, схваченные ночным морозцем до хруста.

Поднявшись по скрипучим деревянным ступеням, Алексей бесшумно повернул ключ в тяжелом замке, переступил порог своей каморки и запер засов. В комнате пахло льняным маслом от мольберта, остывшим кирпичом печи и сухой полынью, пучок которой висел у входа от моли. Недописанный закат на подрамнике смутно проступал сквозь сумерки, словно немой свидетель чужой оборванной судьбы.

Сыщик зажег керосиновую лампу, убавив фитиль до слабого желтого огонька, чтобы свет не бил в окна дома напротив, и с облегчением скинул шинель с кителем. Тело немедленно отозвалось ноющей усталостью: левый бок после удара каблуком налился темной, горячей тяжестью, а висок под коротко остриженными волосами снова запульсировал.

Разводить сырость и устраивать долгие банные церемонии не было ни сил, ни времени. Опер зашел в крошечную кухню, набрал в эмалированный таз ледяной воды из гудящего латунного крана и плеснул в нее крутого кипятка из стоявшего на плите чайника, доведя температуру до терпимой. Намылив жесткую холщовую мочалку бруском пахучего банного мыла, он быстро, по-армейски привычными движениями отскоблил до скрипа шею, плечи и торс, смывая пороховую гарь, въедливую пыль разрушенной мастерской и липкий пот прошедшего боя.

Вода в тазу мгновенно сделалась серой. Сполоснувшись студеной струей из-под крана и сжав зубы от ледяного ожога, старлей насухо растерся вафельным полотенцем докрасна, чувствуя, как кровь быстрее побежала по жилам. Осторожно промокнув ссадину над бровью и сменив тонкую марлевую полоску на чистую, он надел просторную бязевую сорочку и вернулся в комнату.

Задув керосинку, Алексей шагнул к кровати. Панцирная сетка тихо скрипнула под его весом, подушка с перьевым валиком легла под гудящий затылок, а тяжелое байковое одеяло укрыло плечи надежным, шершавым теплом.

За окном уже бледнело небо, возвещая о приходе нового дня, но сыщик этого уже не видел. Свинцовая, густая усталость навалилась разом, выключив посторонние мысли, и Алексей провалился в глубокий, целительный сон без сновидений.

Глава 6

Сухаревская площадь тонула в густом, студеном тумане, который с самого рассвета наползал со стороны Самотеки, прибивая к булыжникам едкую угольную копоть и сырой дух прелой листвы. Монументальная дуга шереметевской колоннады, увенчанная куполом домовой церкви, казалась в этом сером мареве не больницей, а каким-то покинутым гарнизонным укреплением.

Алексей перепрыгнул через затянутую тонким ледком колею и придержал распахнувшуюся полу шинели. После вчерашнего заплыва по переулкам в боку глухо пульсировало, будто туда ввернули крупный чугунный болт, но голова, вопреки мрачным посулам полкового эскулапа, держалась прямо и почти не кружилась.

Вера Шестакова уже ждала его возле чугунного крыльца главного корпуса. На ней было темное драповое пальто строгого покроя, пуховый серый платок, повязанный на манер вологодских учительниц, и неизменная папка из крашеного картона, прижатая локтем к боку. Завидев старлея, девушка взглянула на круглый циферблат своих маленьких золоченых часиков и качнула головой:

— Семь минут девятого, Платонов. Вы, я погляжу, совершенно не цените казенное время. Или надеетесь, что сепсис у гражданина Морозова станет дожидаться, пока вы соизволите дойти от трамвайного круга?

— Трамвай номер двадцать четыре, Вера Николаевна, не признает ведомственной субординации, — невозмутимо отозвался Алексей, приподняв фуражку в коротком полупоклоне. — К тому же на стрелке у Трубной сошел с рельсов порожний вагон, пришлось вагоновожатому с кондуктором плечами помогать. А вы, я погляжу, не замерзли? Щеки горят так, будто вы с лыжного кросса имени газеты «Красный спорт».

— Мне недосуг мерзнуть, когда на кону стоит ключевой свидетель по разбою, — отрезала следовательница, но уголок ее губ чуть дрогнул, смягчая строгий тон. — Доктор нас ждет. Профессорский обход через полчаса, так что времени в обрез. И предупреждаю сразу, Алексей Григорьевич: никаких ваших фронтовых наскоков и ухваток из Марьиной Рощи. Морозов при смерти, каждое неосторожное слово может вогнать его в кому раньше, чем я успею обмакнуть перо.

— Буду кроток, как пионер на линейке, — хмыкнул старлей, распахивая перед ней тяжелую входную дверь с латунной скобой.

Внутри Институт имени Склифосовского встретил их гулким эхом высоких сводов, сквозняком и плотной больничной вонью, в которой смешались хлорка, карболка, лежалый пенициллин и запах давно не стиранных солдатских матрасов. На первом этаже у дежурной конторки суетились санитары в серых застиранных халатах, звякали стеклянные склянки, а по длинному коридору на каталке с грохотом везли какого-то железнодорожника с перебинтованной наглухо ногой.

Возле дверей операционного блока их встретил немолодой мужчина в расстегнутом парусиновом халате, из-под которого виднелся темный шерстяной свитер грубой домашней вязки. На широком рябом лице доктора читалась та особенная, железобетонная усталость, какая бывает у полевых хирургов, не спавших третьи сутки подряд.

— Товарищи с Петровки? — спросил врач хриплым, простуженным басом, разглядывая удостоверение Веры сквозь толстые стекла роговых очков. — Хирург Белозеров. Ну что я вам скажу… Зря приехали. Морозов ваш хрипит как заезженная телега. Пулю из правого подреберья мы вчера вытащили, свинец мягкий, кустарный, развернулся грибом и раскрошил два ребра. В плевре полно гноя, начался плеврит с переходом в общее заражение.

— Он в сознании, доктор? — быстро спросила Шестакова.

— Минут десять назад открыл глаза, попросил воды. Я велел сестре вколоть ему камфору с глюкозой, чтобы приподнять давление, но это ненадолго. Сердце у старика изношенное, всю войну, небось, махорку курил да суррогаты глушил. Даю вам четверть часа, не больше. Начнет задыхаться — немедленно зовите сестру. И понятых я вам нашел, вон сидят на лавке, ждут.

Хирург кивнул в сторону двух женщин в белых косынках: сухонькой санитарки лет пятидесяти и молоденькой медсестры с испуганными круглыми глазами, которая нервно комкала в пальцах марлевую салфетку.