Самая страшная книга. Пепельная тетрадь, стр. 8

Ступени кончились. Волгин медленно двинулся вперед, ощупывая ногой каждую пядь. Он не мог видеть резервуар, но слышал то, что ждало его впереди. Оттуда по подземелью раскатывались глухие и гулкие вздохи, будто там пучило газами огромный кишечник. Вот и край колодца. Волгин сбросил туда уже мертвую немку.

– Забирай, – сказал он по-русски неузнаваемым голосом, будто ржавое железо заскрежетало по камню. – И дай мне еду. Много хорошей еды для моих пациентов! И еще медикаменты, много медикаментов! На вот тебе, жри, прорва, и давай то, что я прошу, твою мать!

Наклонился и опустил руки в телесное тепло неопределенного, беспредельного и извечного.

Тушенка. Рыбные консервы. Сухари. Крупы. Сухофрукты. Сахар. И шоколад, да дьявол все разбери, мои пациенты заслужили настоящий шоколад! И еще лекарств, еще анестетиков, еще асептиков и антисептиков, еще бинтов и нитей, еще, еще!

Волгин вытаскивал и вытаскивал из резервуара герметичные металлические ящики, пока не заболела спина. В какой-то миг прежде податливое тепло стало выталкивать его прочь, но он все равно требовал, грязно ругался, со всей силы проталкивал руки внутрь, и тут мягкая тьма обвила его пальцы словно щупальцами, впилась будто тысячью крохотных жал и потащила вниз. С безумным воплем Волгин едва вырвался. Руки зудели и стремительно покрывались волдырями.

Тяжело дыша, Волгин ощупал нагромождение стальных ящиков рядом. Их было много, очень много. Несколько десятков. У верхних он снял крышки, потрогал содержимое: консервные банки, плотно набитые бумажные пакеты, склянки, упаковки…

Волгин скинул телогрейку, на ощупь сложил в нее, как в мешок, два больших ящика, застегнул и с трудом взвалил на спину. Он никак не мог понять, в какой стороне лестница. Но страха не было. Волгин медленно дошел сначала до стены, затем двинулся вдоль нее направо, минуя какой-то провал – коридор? Следующим проемом оказался выход к лестнице. Волгин уже привык к кромешной тьме. Будто никогда и не видел света.

Наверху уже совсем стемнело и по-прежнему валил снег, вовсе скрывший кровавые следы.

Когда Волгин вернулся в кранкенбау, Лёнька как раз выносил большую жестянку, в которой обычно сжигали упаковки от медикаментов. Завидев Волгина, он разинул рот и выронил жестянку, и та, гремя, покатилась по полу, разбрасывая пепел. Волгин, закоченевший, с мертвенным лицом и ошпаренными руками, в залитом кровью белом халате, опустил себе под ноги телогрейку с ящиками. Затем вдруг упал на колени и опрокинулся навзничь.

– Гавриил Алексеич! – кинулся к нему Лёнька. – Что случилось, вы ранены?!

– Я принес еду и лекарства, – беззвучно сказал Волгин, дико глядя в потолок барака. – Там еще есть, много. Нам с тобой надо сходить… – Тут он наконец потерял сознание. Рассыпавшийся по полу пепел простирался от его плеч будто два опаленных крыла.

Ту ночь они с Лёнькой потратили на то, чтобы перетаскать из подземелья в больничные бараки все ящики. Волгин был благодарен Лёньке за то, что тот почти ничему не удивлялся и не задавал никаких вопросов. Лишь заглядывал Волгину в лицо – с тревогой и с жалостью. И еще рассказал, что, по слухам, к лагерю приближается Красная армия, поэтому в ближайшие дни немцы собираются уничтожить всех заключенных, а затем сжечь лагерь, чтобы замести следы.

– Значит, все зря, – прохрипел Волгин, поднимая очередной металлический ящик и едва держась на ногах.

– Бежать надо, Гавриил Алексеич. Пока не поздно. От повстанцев у нас осталось оружие…

Самая страшная книга. Пепельная тетрадь - i_004.jpg

– К черту оружие. Я не оставлю своих пациентов.

Уже под самое утро Волгин вернулся в свою каморку и упал на нары. Пришел не сон, а изматывающее, затягивающее в раскаленную глубину, жалящее бесчисленными стрекалами подобие сна, в котором Волгина окружала лишь непознаваемая и беспредельная тьма первоначального. И в этом сне Волгин умолял неведомо кого отвести от лагеря нависшую смерть и предлагал в обмен что угодно, хоть собственную жизнь. Но за целый концлагерь одной жизни было мало. «Выбирай, что ты хочешь отдать», – будто бы было сказано Волгину без слов, и он увидел землю с высоты птичьего полета. Увидел многие города, многие страны. Увидел Германию, которую ненавидел всей душой. Увидел большой город, почти нетронутый бомбардировками, с прекрасными барочными зданиями, с храмами и картинными галереями, с сотнями тысяч жителей. И будто бы сказал извечному неопределенному: «Забирай вот это. Забирай и подавись, твою мать, только оставь в покое мой лагерь, моих пациентов!» И тут же увидел мириады бомбардировщиков над городом. Увидел сыплющиеся бомбы, взрывы и огненный шквал, сметающий дома, рушащий купола храмов, обращающий тысячи людей в пепел.

Очнулся Волгин только через три дня, вечером 15 февраля 1945 года. Слабый настолько, что нельзя было и руку поднять, плавающий в собственном поту, с сыпью на животе и груди. Все трое суток, как оказалось, он пролежал в глубоком бреду, с сорокаградусной температурой. Он заболел брюшным тифом.

Еще несколько дней Лёнька преданно ухаживал за Волгиным и занимался прочими пациентами кранкенбау. А затем в концлагерь вошли советские солдаты. Эсэсовцы не успели убить ни единого заключенного. Красная армия наступала настолько быстро, что немцы просто бежали.

Долечивался Волгин уже в советском госпитале. Он мало говорил, неохотно отвечал на вопросы. Лежал, слушал звучащую кругом родную речь, неотрывно смотрел в белый потолок. Но внутренним взором видел перед собой только тьму. А во всех своих снах парил над пожираемым пламенем прекрасным городом, чувствуя за спиной тоже снедаемые огнем, рассыпающиеся в пепел крылья. Либо снова и снова спускался в подземелья на встречу с извечным в кромешной черноте, таща за собой истекающую кровью умирающую Хильду – давно и безнадежно влюбленную в него девушку, немку, детоубийцу.

Откуда-то Волгин точно знал, что будет жить долго. И спасет еще множество жизней. Ведь дань, которую он принес первоначальному и беспредельному, была великой, необъятной, на много-много лет вперед. Его руки будут нести только жизнь. Но на душе у него навсегда останется мертвая тьма. По закону равноценного обмена.

Псевдо

Камарин не помнил тех времен, когда на киностудии его родного города еще что-то снимали. Он в ту эпоху, если верить условно-цветным фотографиям ностальгически горчичного позднесоветского оттенка, был толстым и косолапым белобрысым карапузом. И уже тогда, если верить родителям, был помешан на кино: не оттащить было от телевизора, пузатого брежневского «Рубина» с лакированными деревянными боками, по которым отец от души хлопал тяжелой ладонью, если цветная картинка вдруг проваливалась в ярко-лиловые тона. Телевизор, как и сам Камарин, понимал только подзатыльники и выправлял цветопередачу. Что же до трехлетки Камарина, то он после нагоняя отлипал наконец от движущейся картинки на экране и с обиженным ревом уходил в свою комнату.

Киностудию Камарин помнил уже по девяностым: это было большущее угловатое здание неподалеку от дома, ужасно ободранное, очень депрессивного больнично-зеленого цвета. Двери за тонкоколонными портиками стояли грубо заколоченные, окна нижних этажей топорщились вспучившейся от дождей фанерой. Выше окна при всем желании невозможно было заколотить: невероятно громадные, в частом переплете, высотой в два, а то и в три этажа, они слезились битыми стеклами и в любой, даже самый солнечный день хранили пасмурную серость, словно скрывая внутри здания некую таинственную сумеречную жизнь. Киностудия выходила фасадами сразу на две улицы, и везде вдоль нее росли тополя, тоже исполинские и очень старые, склонявшиеся над тротуарами, где на поребриках сидели и торговали всем на свете деловитые пенсионеры и мрачные мужики в кожанках. Товар раскладывался на картонках и перевернутых ящиках, а то и прямо на асфальте: кучи книг, вяленая рыба из местного водохранилища, сантехнические запчасти, вязаные носки и платки, антикварная мелочь, значки, бусы, трусы, картины, закатанные банки с огурцами. В этой мешанине вещей, словно вынесенных волной после кораблекрушения, и в бесконечности торговых рядов, стихийно образовавшихся на перекрестке центрального проспекта, было что-то вавилонское, да что там – апокалиптическое. Второклассник Камарин привычно проходил мимо, не глядя, барахло его не интересовало, ему до рези в желудке хотелось докторской колбасы и сникерса. Хотя и от соленых огурцов он бы не отказался. Частенько дома было совершенно нечего есть, будто в блокаду: родители по несколько месяцев не видели зарплаты.