Майор: Сорокапятка (СИ), стр. 42
Дивизион работал арьергардом.
Это была та же работа, что в октябре под Вязьмой, только наоборот: там они выходили из мешка, а здесь мешка ещё не было, и вся задача состояла в том, чтобы его не получилось. Дивизион разворачивался на очередном рубеже, держал сутки или полсуток, пропускал через себя отходящую пехоту, отбивал одну-две атаки и снимался ночью, чтобы к утру быть на следующем рубеже, в двадцати километрах восточнее.
Так они прошли двести сорок километров.
Жара стояла такая, что орудия к полудню нельзя было трогать голой рукой — второй раз за год, только теперь по противоположной причине. Пыль поднималась от любого движения и стояла столбом, выдавая колонну за пять километров, и Ковалёв запретил всякое дневное движение, кроме крайней нужды, а когда движение всё-таки требовалось, приказал идти по стерне, а не по дороге, потому что стерня пылит меньше.
Пили по норме. Норма была — фляга на человека в сутки, и это было мало.
Люди изобретали способы. Смачивали пилотку и надевали мокрой. Держали во рту камешек, чтобы гнать слюну. Пили не залпом, а по три глотка, растягивая. Сычёв ходил вдоль колонны и следил, чтобы никто не выпил свою флягу до полудня, и отбирал у тех, кто не умел себя держать, и раздавал вечером.
— Товарищ старшина, ну дай!
— Не дам.
— Помру ведь!
— Не помрёшь. Ты, Гуськов, второй день помираешь, а вчера вон борщ ел за двоих.
Двадцать восьмого июля им прочитали приказ.
Ковалёв узнал о нём накануне — из телефонного разговора со штабом армии, где ему велели построить дивизион на следующий день в четырнадцать ноль-ноль и обеспечить, чтобы все услышали, включая расчёты на позициях, посменно.
Он знал, что это будет.
Он знал этот текст почти наизусть, потому что в его прошлой жизни его цитировали в каждой второй книге, разбирали по абзацам, спорили о нём десятилетиями и делали из него то жупел, то знамя.
Приказ Народного комиссара обороны номер двести двадцать семь.
Читал его начальник политотдела дивизии, стоя на снарядном ящике, при сорока градусах жары, и двести шестьдесят человек слушали, вытянувшись.
Ковалёв стоял перед строем и, слушая знакомые слова, впервые понял разницу между тем, чтобы прочитать документ, и тем, чтобы услышать его.
В книгах это был текст. Здесь это была бумага, которая говорила им, стоящим в степи, следующее: страна потеряла больше семидесяти миллионов населения территориями; хлеба и металла у нас теперь меньше, чем у немца; отступать дальше — значит погубить и себя, и Родину; ни шагу назад.
И дальше — то, что он тоже знал: штрафные батальоны для командиров, штрафные роты для бойцов, заградительные отряды в тылу неустойчивых дивизий, приказ стрелять по паникёрам.
Читали двадцать минут.
Ковалёв смотрел на лица.
Он ожидал одного из двух — испуга или подъёма, — а увидел третье, чего не предполагал: облегчение.
Люди, отходившие тридцать один день, вымотанные, сожжённые солнцем, потерявшие счёт рубежам, услышали наконец нечто определённое. Им сказали: здесь. Не «на следующем рубеже», не «до особого распоряжения», а здесь.
— Ну вот, — сказал вечером в балке пожилой боец из пополнения, бывший тракторист из-под Камышина. — Теперь хоть понятно.
— Чего понятно? — спросил кто-то. — Что стрелять будут?
— Что дальше некуда, — сказал тракторист. — Я, мужики, за Доном родился. У меня там жена. Мне отходить некуда было ещё в июне, только мне про это никто не говорил.
Ковалёв слушал этот разговор, сидя в стороне, и думал сложное.
Он знал про этот приказ всё, что было известно к двадцать первому веку: и сколько людей прошло через штрафные, и сколько было расстреляно, и как на самом деле работали заградотряды, и что большинство задержанных ими возвращали в свои части, а не расстреливали, и что цифры эти будут потом полвека кочевать из книги в книгу, обрастая нулями.
Он мог бы сейчас рассказать этим людям, чем всё кончится. Что через полгода здесь, под Сталинградом, немецкая армия перестанет существовать. Что тракторист из-под Камышина, если доживёт, вернётся домой.
Он не мог сказать ничего, кроме того, что говорил всегда.
— Дивизион, — сказал он, когда чтение кончилось и политотдельский уехал. — Приказ вы слышали. От себя добавлю одно. Приказ касается пехоты в большей степени, чем нас. Мы с вами отходили не потому, что бежали, а потому, что нам приказывали прикрывать отход, и мы его прикрывали. — Он помолчал. — Но с завтрашнего дня это неважно. Потому что за спиной у нас Дон, а за Доном Сталинград, а за Сталинградом наши заводы, которые делают нам снаряды. Если мы отойдём за Волгу, снарядов не будет ни у кого. Вот и вся политика. Разойдись.
Тридцатого июля он в первый раз в жизни увидел заградительный отряд.
Дивизион отходил на очередной рубеж, ночью, колонной, и на переправе через безымянную речушку их остановили: пост, восемь человек с автоматами, старший — лейтенант с усталым лицом.
— Стой. Кто, куда, по чьему приказу?
Ковалёв предъявил приказ — письменный, за подписью начарта дивизии, с указанием рубежа и времени.
Лейтенант прочитал его при свете фонарика дважды. Потом посветил вдоль колонны — на орудия, на передки, на повозки, на людей, идущих в строю.
— С матчастью идёте, — сказал он.
— С матчастью.
— Все двенадцать?
— Одиннадцать. Одно потеряли позавчера, вот акт.
Лейтенант посмотрел на акт, потом почему-то ещё раз на колонну, и Ковалёв, глядя на него, понял, что этот человек за трое суток на переправе видел много всякого и что решение своё он принимает не по бумаге.
— Проходите, — сказал он. — Товарищ капитан, вопрос можно? Не по службе.
— Можно.
— Как вы их держите? — Лейтенант кивнул на колонну. — У меня тут за сутки триста человек прошло без командиров. Целая дивизия по частям утекла. А у вас строй.
Ковалёв подумал.
— Хозяйство, — сказал он. — У меня старшина, который всё считает. Пока у человека есть, за что отвечать, — котелок, лошадь, панорама, — он идёт куда велено. Как только у него ничего не остаётся, он идёт куда придётся.
Лейтенант молча кивнул и отошёл в сторону.
Он не был карателем и не собирался ни в кого стрелять. Он был человеком, поставленным на переправе собирать в кучу то, что рассыпалось, и Ковалёв видел, как из этого потом сделают легенду, в которой не будет ни этой ночи, ни этого лица.
Арбузы пошли в первых числах августа, и это было единственное хорошее, что случилось в том месяце.
Бахчи стояли брошенные — хозяева ушли за Дон, — и арбузы лежали на них рядами, спелые, никому не нужные, треснувшие от жары. Дивизион, проходя мимо такой бахчи, останавливался сам собой, безо всякой команды, и Ковалёв ни разу не стал этому препятствовать.
Ели их как воду. Разбивали о колено, о станину, о собственное колено в третий раз, и ели, вгрызаясь, по два-три на человека, и от этого во рту переставало быть сухо впервые за неделю.
— Товарищ капитан, — сказал Тюрин, сидя на станине с арбузной коркой в руке и глядя вдаль совершенно осоловевшими глазами. — Я такого счастья с детства не помню.
— Сколько съел?
— Четыре.
— Пятый не ешь.
— Почему?
— Потому что вечером у тебя будет собственный отдельный бой, — сказал Ковалёв, — и ты его проиграешь.
Тюрин съел пятый.
Ночью половина дивизиона, включая командира первой батареи, страдала в степи по кустам, которых не было, и Сычёв, обходя это поле скорби, ворчал, что взрослые люди, а ума как у первогодков.
Наутро он ввёл норму: два арбуза на человека в день, выдача через старшину.
— Товарищ старшина, они ж бесплатные! Они на бахче лежат!
— Бесплатных вещей, Гуськов, на войне нету, — сказал Сычёв. — За этот арбуз кто-то весной пахал. Он его не для того сажал, чтоб ты им три дня болел.
Он организовал и другое.
За неделю до этого, ещё на Чиру, дивизион проходил через хутор, где оставались жители — три десятка баб, стариков и детей, — и Сычёв, обнаружив, что у них нет соли, выдал им два килограмма из своих запасов, за что был Ковалёвым спрошен.
