Линия иной судьбы. Трилогия (СИ), стр. 15
В одну из таких ночей мы лежали ничком на земляном полу под деревянным топчаном, вжав головы в плечи. С улицы, прямо со ступеней крыльца, кто-то с дикими криками вслепую палил из винтовки прямо в наш дощатый коридор. Пули с щёлканьем прошивали тонкие двери, щепки летели во все стороны.
Наша хозяйка, у которой мы снимали комнату, как на грех, уехала в Грозный за керосином. В соседней половине дома, отгороженной хлипкой перегородкой, истошно, на одной ноте кричали две её дочери — девчонки Болотовы, одной было одиннадцать, а младшей всего шесть. Из их комнаты доносился грохот выбитой двери и чужая, гортанная ругань.
— Господи, да что ж это… Убьют ведь девок! — выдохнула баба Лиза.
Она попыталась было приподняться и на карачках пробраться к двери, чтобы защитить детей, но в этот момент в коридоре снова бабахнуло. Раздался оглушительный треск, и прямо над головой бабы Лизы, чуть не задев её, с корнем вырвало кусок штукатурки. Нас обдало белой пылью. Пуля прошла всего в паре сантиметров! Пашка мёртвой хваткой вцепился в подол бабушкиной юбки, силой осаживая её назад, под защиту топчана:
— Баба, стой! Куда ты⁈ Пристрелят!
Из темноты переулка наконец-то донеслись спасительные крики и частый, беспорядочный перестук выстрелов. Утром мы узнали, что это прибыла наспех сформированная самооборона из местных старшеклассников-допризывников. Пацаны лет по шестнадцать-семнадцать, вооружённые старыми трёхлинейками, открыли по нападавшим огонь.
Весь этот ад продолжался до рассвета. За стеной, захлебываясь от ужаса, без умолку продолжали орать девчонки Болотовы.
Наконец всё стихло. Мы выбрались из-под топчана, кашляя от порохового дыма и известки. И двор, и простреленный коридор были густо усыпаны тускло поблескивающими латунными гильзами.
К полудню с попутной телегой вернулась хозяйка. Узнав, что произошло, она первым делом кинулась обнимать заплаканных, живых дочерей. Но уже через минуту, выйдя в сени и обнаружив следы погрома, баба запричитала на всю станицу, со слезами качая головой:
— Ой, ироды! Да что ж наделали-то⁈ Ведро… новое ведь ведро прострелили, супостаты!
Обычное оцинкованное ведро, сиротливо стоявшее у входа, было аккуратно пробито навылет двумя пулями. Хозяйка убивалась по этой жестянке искренне и горько.
В тот вечер Марья так и просидела у нас до самых глухих потёмок. Её девчонки затихли за стеной, убаюканные усталостью после ночного кошмара. Бабушка заварила крепкий, пахучий чай на степных травах, и взрослые сели вести разговор под аккомпанемент сверчков.
Баба Лиза, стараясь хоть как-то отвлечь испуганную хозяйку от мыслей о простреленном ведре и наглых горцах, принялась вспоминать стародавние времена. Дореволюционные, почти сказочные для Пашки, но совершенно понятные для моего взрослого разума.
Бабушка с тихой, светлой улыбкой рассказывала, как они с покойным дедом держали лавку в Екатеринодаре и торговали разной изысканной выпечкой: воздушными эклерами, песочными корзиночками с кремом и ароматными кренделями.
— Мы ведь, Маруся, как птички перелетные жили, — певуче говорила баба Лиза, подливая гостье кипятку из медной кастрюльки. — Зиму кое-как кантовались: то в станице у родни, то в Екатеринодаре флигель снимали, а то и вовсе в Дагестан уезжали, в Темир-Хан-Шуру, которая теперь Буйнакском зовётся. Зимняя-то торговля в городах едва на прожитьё давала, а вот когда наступала весна… О-о, весной мы открывали кондитерскую на курсе!
— На каком курсе, ба? — не выдержал Пашка, оторвавшись от починки своего перочинного ножика.
— На курортном, — ласково пояснила бабушка. — «На курс» — это значит на кавказские воды. В Ессентуки или Пятигорск. Вся чистая публика со всей империи туда съезжалась здоровье поправлять да деньги тратить. Вот там-то у нас с дедом настоящая прибыль и шла. Дед с работниками с утра пораньше печи разжигал и начиналась работа. Бывало, господа офицеры да барышни в шелках ещё до полудня все наши трубочки и заварные подчистую раскупали… Теплые были денечки, сытые.
Марья слушала, подперев щеку кулаком, и в глазах её впервые за день появилось что-то похожее на покой.
Прихлебывая травяной кипяток, я заново оценивал масштаб личности бабы Лизы, понимая, какая это для неё была трагедия, когда пришлось со слезами бросить в харьковском доме все эти формы для выпечки.
— Да, — тихонько рассмеялась баба Лиза, и её глаза на мгновение помолодели. — Матвей мой, дед ваш, царствие ему небесное, человеком был удивительной, просто феноменальной хозяйственной бесхозяйственности. Заведовал в нашей кондитерской кассой, но дневную выручку сроду не пересчитывал! Сколько за день наторгуем — бог весть. Он просто запускал туда руку, брал, сколько надо на муку, изюм да масло, и сам обожал ходить по базарам.
Марья Болотова слушала, пригубив остывающий чай, а бабушка продолжила:
— В Темир-Хан-Шуре — это Буйнакск наш нынешний, а тогда ещё крепость старая стародавняя — деда Матвея весь рынок знал! Тётка моя двоюродная, Маруся Шерстобитова, божилась, что на базаре форменный «шухер» поднимался, стоило Матвею в воротах показаться. Лавочку нашу все любили, но деда — особенно. Покупатель-то он был выгодный: яйца брал целыми корзинами, молоко — вёдрами да огромными лужеными бидонами. Но характер имел — чистый порох! Бывало, идёт мимо рядов и с горянками местными заигрывает. Чёрт его знает, я сама поначалу поверить не могла, но ведь и чужие люди потом подтверждали! Горянки на Кавказе — ух какие строгие, лица шалями наглухо закрывают, чужих мужчин не подпускают. А Матвей мой — шельма! То обнимет кумушку, то за бок ущипнет. Они не обижаются, хохочут! А он им басом: «Матушка, куплю молоко, ежели штаны у тебя чистые!» Те со смеху зальются, юбки свои длинные задирают, чтобы шаровары показать — дескать, смотри, всё в чистоте держим!
Пашка прыснул в кулак. Ай да дед Матвей!
— Любил он и пошутить, — с теплой грустью улыбнулась бабушка. — Характер имел шебутной, Шурасик весь в него пошёл. Матвей возьмёт, бывало, на базаре какого-нибудь оборванного нищего, который его в лицо не знает, под локоть подхватит и серьезно так говорит: «Пойдем, милый, вдвоем по рядам милостыню просить, а вечером честно всё поделим». Идут они — дед в дорогом картузе, при часах, и этот побирушка с сумой. Весь базар со смеху валится, купцы со стульев падают, монет не жалеют, швыряют им в котелок. Нищий ничего не понимает, глаза пучит, а как из ворот вышли, деда робко за рукав дергает: «А делить-то, барин, когда будем?». Делили, конечно, потом честно.
Баба Лиза перевела дух и поправила фитиль в каганце.
— А то бывало увидит в кондитерской какого-нибудь чванливого пижона при галстуке, который нос воротит. Глянет на него и на весь зал: «Позвольте, любезный, где я вас видел? Скажите на милость, мы с вами в какой тюрьме вместе сидели?» Ну, гость, понятное дело, сразу тушевался… Но из-за этой его широкой души с деньгами у нас вечно неразбериха была. И вот в одно лето на курсе придумала я хитрость. Ежели кто из чистой публики расплачивался в кондитерской настоящим золотым рублем, я его — раз! — исподтишка из кассы выковыривала и в пузатую вазочку для цветов на шкафу прятала. Оставляла Матвею только серебряную мелочь да бумажные ассигнации.
Бабушка заговорщицки подмигнула притихшему Пашке.
— Сели мы осенью, после закрытия сезона, выручку подбивать. Матвей посчитал и опечалился. «Вроде, — говорит, — Лизочек, работали как звери, с ног валились, а денег едва-едва хватает, чтобы с мастерами расплатиться да за муку долги отдать. Главное, обидно как! Торговля ведь шла вовсю, а ничегошеньки мы не заработали». Погоревал, в общем. И тут я выхожу из спальни и ставлю перед ним на сукно глубокую фаянсовую тарелку, а она до самых краёв полна тяжёлыми, блестящими золотыми червонцами! Ох, как он подпрыгнул! Глаза выпучил, усы встопорщил, схватил меня в охапку и как закричит на весь дом: «Ах ты, моя крокодила чёртова!»
Баба Лиза тихонько вытерла набежавшую слезу краем фартука.
