Путешествие (СИ), стр. 22

— Ты ржал так, что у тебя мороженое из носа потекло, — Наталья пихнула его плечом. — А потом дал нам по салфетке и говоришь еще такой: «Ну что, в следующий раз берем нормальный матрас?».

Мы рассмеялись. Тихо, немного сдавленно, с тем щемящим привкусом теплоты, от которого одновременно и хорошо, и больно. Сейчас это воспоминание казалось нам из какой-то другой жизни. И дело вовсе не в том, что мы оказались в какой-то невероятной передряге, в которую до сих пор трудом верилось.

А просто…

Просто за последние полгода это первый раз, когда мы собрались все втроем.

Взрослая жизнь, она… очень странная штука.

Наталья положила голову мне на плечо, и я уловил знакомый запах ее шампуня, каким-то чудом сохранившийся даже здесь, на самом краю мироздания. Андрей потянулся и молча хлопнул меня по колену, и в этом коротком жесте уместилось все то, что мы трое никогда друг другу не говорили вслух, потому что и не требовалось.

Мы просидели на крыше почти всю ночь. Вспоминали школу, двор, то лето перед выпускным, когда Андрей сломал ногу на скейте и Наталья два месяца возила ему супы в пластиковых контейнерах, а я читал ему вслух фэнтези-романы, пока его не срубало от обезболивающего. Как он однажды заснул на самом интересном месте, и я три дня отказывался читать дальше из принципа, а он три дня подкупал меня шоколадками, пока я не сдался.

Вспоминали, как все вместе застряли в трамвае и провалили один из экзаменов в один день. Едва с ума не сошли от волнения, но потом с блеском прошли пересдачу и отмечали в парке дешевым вином вперемешку с водкой из пластиковых стаканчиков. Наталья тогда произнесла тост «за то, чтобы мы всегда проваливались только вместе», и мы, полупьяные, чокнулись так криво, что половина «коктейля» оказалась на нашей же одежде. И как она вытрясла с меня обещание отправиться на эту турбазу и пообещала «две недели тишины и покоя», а Андрей тогда еще пошутил, мол, на Наташкины обещания покоя лучше заранее не закладываться.

Пророческая, как оказалось, вышла шутка.

Когда мы наконец слезли с крыши, лагерь уже спал. Я пожелал обоим спокойной ночи и ушел к себе, разделся, лег и закрыл глаза.

Но сон не шел.

Я лежал, уставившись в потолок, и слушал ночные звуки — похрапывание за стеной, скрип половиц в коридоре, далекий, едва слышный вой ветра в кронах за забором. Вместо сна перед глазами поплыли лица. Такие до омерзения вежливые, приторно участливые, и буквально профессионально-скорбные лица людей из похоронного бюро, в чьем кабинете я сидел несколько лет назад, подписывая бумаги на похороны. Они осторожно улыбались, говорили правильные, не раз уже проверенные в деле слова, и я кивал и подписывал, а сам думал только об одном — почему не поехал к ним в пятницу, как собирался.

Почему отложил на субботу? Потому что подруга, та самая подруга, которую я больше так никогда и не увидел, позвала на день рождения, а в субботу утром позвонила медсестра. И потом, уже дома, сидя на кухне с остывшим чаем, я понял одну простую вещь: бездействие ничем не лучше ошибки. Ошибку хотя бы можно исправить, а упущенное время уже не вернется никогда.

Хуже ошибочного решения, только то решение, которое ты так и не принял.

Я проворочался до рассвета, слушая, как за стеной, в тесно стоящих домиках, похрапывает кто-то из туристов. За окном потихоньку серело, начинали перекликаться птицы, и первый солнечный луч прорезал щель в занавеске и лег тонкой полоской на стену напротив.

Я сел на кровати и посмотрел на свои руки, потом на рюкзак в углу, потом за окно. Там, за вязанным тюлем и стеклом, стоял лазарет, а в лазарете — Жека, звавший во сне маму и просивший сахарные леденцы.

Решение как-то само собой обнаружилось внутри моей дурацкой головы. Уже готовым и окончательным, как будто я на самом деле принял его еще вчера на крыше, но пытался себя обмануть.

Стараясь сильно не шуметь, я оделся. Сунул в рюкзак бутылку воды из общего запаса. Заткнул за пояс нож. Смотал веревку и засунул в карман куртки. Потом подошел к стопке листов, принесенных из комнаты Патко, и вытащил из середины тот самый рисунок с цветком — я прихватил его с собой еще вчера вечером, когда никто не видел. Сложил рисунок вчетверо и убрал во внутренний карман, застегнув молнию.

Потому что всю ночь, пока перед глазами мелькали казенные стены бюро и бланки свидетельств, я думал об одном и том же — я не собирался стоять в стороне, когда знал, что могу помочь. Андрей наверняка назовет меня идиотом, это уж как пить дать.

И не потому, что Андрей меня терпеть не мог. Нет, вовсе нет.

Я не обижался на его выпады, крики и раздражения только по одной причине. Потому что точно знал источник подобных чувств. Андрея боялся не только за себя, но и за Наталью и меня тоже.

Степан, конечно, скажет, что я всех подставил. Евгений будет сверлить меня своим бетонным взглядом, аж плитка на полу полопается. Наталья, скорее всего, расплачется. И все они будут по-своему правы.

Но Жека звал маму. Чернота все выше взбиралась по его руке, и никто не собирался идти за лекарством, потому что все боялись потерять свой шанс вернуться домой.

У них, у каждого из них, был дом. Было место, куда хотелось вернуться. К комухотелось вернуться.

А я…

А я улыбнулся и пригладил чуть отросшие волосы. Степан и Евгений ошибались. Конкретно так ошибались. Если кем и можно было рисковать в этом дурацком лагере, так это мной.

Я вышел из домика, тихо придержав дверь за ручку, чтобы замок не щелкнул. Лагерь спал уже тем неглубоким, мнительным сном, когда любой неосторожный звук легко вырывает обратно в суровую реальность. Дозорный на вышке клевал носом, привалившись спиной к столбу, и его голова мерно покачивалась в такт его же сопению.

Утренний туман стелился по земле между домиками, и турбаза выглядела размытым карандашным наброском самой себя. Где-то за забором, в лесу, нехотя и сонно пробовала голос какая-то местная птица.

Я вставил наушники и включил экран смартфона. Из динамиков, тихо и чуть хрипловато, полился голос «Shounanno Kaze» — их «Born To Be Wild», подсмотренный мною пару лет назад на каком-то музыкальном форуме. С тех пор песня намертво вросла в мой плейлист и никуда оттуда не делась. Японская речь звучала для меня, с непривычки, как-то нелепо, странно, но почему-то вполне гармонично.

Особенно сейчас.

Я дошел до западного забора — того самого, укрепленного накануне горизонтальными досками. Смешно получилось — именно эти доски превратили забор в удобнейшую лестницу, ступенька за ступенькой, от самого низа до верхнего края.

Я закинул руки на верхний край, подтянулся, нашел ногой опору на второй доске и перемахнул на ту сторону. Ладони обожгло занозистым деревом, но я даже не поморщился. Приземлился на мягкий, влажный мох, чуть спружинивший под подошвами, и выпрямился. Теплый, предрассветный воздух по ту сторону забора пах словно совсем иначе. Намного гуще, до одури острее, и с привкусом чего-то незнакомого и древнего, как будто сам лес дышал мне в лицо.

Он стоял передо мной темный, молчаливый, равнодушный к моим страхам, моим сомнениям и моей же музыке в наушниках. Утренний свет едва проникал сквозь плотный полог крон, и первые метры тонули в густом зеленоватом полумраке, пропитанном запахом хвои и сырой земли.

Я сделал первый шаг. За спиной тихо скрипнул забор, качнувшись от моего прыжка. Потом и этот звук растаял, и остался только лес и гитарный перебор в правом наушнике.

Я достал из кармана сложенный вчетверо рисунок Патко, развернул его, посмотрел на витой стебель с раструбами бутонов, а потом убрал обратно. Поправил нож на поясе и зашагал на север, туда, где деревья росли теснее и гуще, и куда, по словам старика, требовалось идти следующие несколько часов.

Мне было страшно. Так сильно, что ноги дрожали. Но где-то рядом со страхом, прямо под ребрами, теплилось и другое — упрямое, детское, не поддающееся объяснению чувство… восторга. Да, наверное, именно восторга.