Крот Курской дуги (СИ), стр. 39

Он ничего не спрашивал.

Просидел так минут двадцать, потом достал кисет, свернул две самокрутки, одну прикурил, вторую протянул мне.

- Я не курю, Витя.

- Знаю. Возьми.

Я взял и держал её в пальцах, покамест она не размокла.

- Ковалёв.

- Ну.

- Ты сейчас чего думаешь?

- Ничего.

- Врёшь, - обронил Витюха спокойно. - Ты думаешь, где ты просчитался.

Я не ответил.

- Не думай нынче, - велел он. - Нынче не надо. Нынче ты себе такого надумаешь, что потом три года разгребать.

- А когда надо?

- Через день. Или через два, - он затянулся. - Я, Ковалёв, после Сашки Черных четыре дня думал, чего я не так сделал. И надумал, что я его послал. А потом узнал, что не я его посылал, а Гурьев, и я тогда в тот день вообще на кухне был.

Он выпустил дым.

- Так что ты погоди. Ты сперва узнай, как оно было, а потом уж вини.

- Я знаю, как оно было.

- Не знаешь, - Хлыстов повернулся ко мне. - Ты, может, и знаешь, а покамест не проверил. Ты завтра пойди и проверь.

- А ежели окажется, что я?

- А ежели окажется, что ты, - обронил Витюха. - Тогда тем более надо знать. Потому что тогда ты будешь знать, чего именно нельзя.

***

Отделение я собрал в тот же день, в полдень.

Собрал за землянкой, всех семерых, и стоял перед ними минут пять, не зная, с чего начать.

Они ждали.

Прокудин глядел в землю. Тагир - на меня, не мигая. Прохоров держал тетрадь и мял её углы. Ливенские - вернее, теперь уже двое ливенских, Фрол и Кузьма, - стояли плечом к плечу и переминались.

- Я вам сейчас скажу, как оно было, - начал я. - И скажу как есть, потому что вы всё равно узнаете, а от чужих узнавать хуже.

- Товарищ командир отделения, - подал голос Прокудин. - Может, не надо?

- Надо, Иван Гаврилыч.

И я рассказал.

Про счётчик в голове. Про двадцать пять минут и два ряда. Про то, что решил, будто пройду. Про девять минут вместо тридцати.

Они слушали молча.

Когда я кончил, минуту стояла тишина.

- Товарищ командир отделения, - заговорил наконец Фрол. - А зачем вы нам это?

- Затем, что вы завтра пойдёте работать. И у вас у каждого в голове когда-нибудь встанет такой же счётчик.

- И чего делать?

- Говорить вслух, - ответил я. - Ежели чувствуешь, что торопишься, скажи об этом соседу. Вслух. Соседу, а не себе.

- А ежели он тоже торопится?

- Тогда вы оба остановитесь.

Кузьма поскрёб затылок.

- Мудрёно, - обронил он. - А ежели командир велит?

- Тогда скажи командиру.

- Дык он же командир!

- Кузьма, - я поглядел на него. - Ежели бы девятого кто-нибудь из вас мне сказал: Ковалёв, ты частишь, - я бы остановился.

- Дык мы ж не видели.

- Вот и глядите теперь.

Прохоров вдруг поднял руку, как в школе.

- Товарищ командир отделения. Я в тетрадь запишу?

- Что запишешь?

- Ну вот это. Что надо вслух говорить.

Я подумал.

- Запиши, Миша.

***

Я нашёл её.

Не сразу - на следующий день, когда поле уже сняли целиком и когда по нему можно было ходить в открытую.

Я вернулся на свою полосу и прошёл её ещё раз. С щупом. Медленно.

Она стояла между третьим и четвёртым моим тычком.

Точно посередине. Деревянная, наша, майская, чуть просевшая в вязком грунте и потому лежащая на два пальца глубже, чем обычно.

Я измерил расстояние между собственными отметками - по ямкам от щупа, они были ещё видны в сырой земле.

Мерил я пальцами, потом линейкой, которую взял у Прохорова, потом ещё раз пальцами, потому что не поверил линейке.

Ямки шли парами: две рядом, потом промежуток, потом опять две.

В первой половине полосы - там, где я работал спокойно, - промежутки были ровные, в четыре пальца, и их было много.

А ближе к концу они стали шире и реже.

Я прошёл по своим ямкам от начала до конца и сосчитал.

На первых четырёх метрах я сделал тридцать восемь тычков.

На последних четырёх - двадцать один.

Ровно вдвое меньше.

И я не заметил. Ни одной секунды не заметил, что стал делать вдвое реже, - потому что каждое следующее движение отличалось от предыдущего на волосок, а волосок за волоском набралось вдвое.

Восемь сантиметров.

Я тыкал через восемь, а не через четыре пальца.

Я делал это девять минут вместо тридцати, ночью, на четвёртые сутки без сна, - и всё это время был совершенно уверен, что делаю правильно.

Никакого Хальма.

Никакой немецкой хитрости, никакого замысла, никакой ловушки на умного.

Просто человек торопился.

Я сидел на этом поле, наверное, час.

Потом пришёл Панкратов.

Он подошёл, посмотрел на ямку, на мои отметки, на щуп, лежавший рядом, - и всё понял без единого слова.

Сел рядом.

Долго молчал.

- Восемь? - обронил он наконец.

- Восемь.

- Ага.

Он достал кисет и стал сворачивать самокрутку - медленно, разглаживая бумажку на колене.

- Я тебе, Петя, сейчас скажу одну вещь, - начал он. - А ты её выслушай и не перебивай, потому что я её один раз скажу.

- Слушаю.

- Ты его убил.

Я поднял голову.

- Ты его убил, - повторил Панкратов ровно. - Не немец и не судьба. Ты. Своей рукой, восемью сантиметрами.

Он лизнул край бумажки.

- И теперь ты с этим будешь жить. Всю жизнь, сколько её тебе отпущено.

Он прикурил.

- А теперь вторую вещь слушай.

- Слушаю.

- Ты через это либо сломаешься, либо станешь такой сапёр, каких на свете нету. - Он затянулся, - третьего не дано. Я двоих таких видал.

- И что с ними стало?

- Один спился, - обронил старшина. - А второй сидит тут, с тобой рядом, и самокрутку курит.

Я повернулся к нему.

Панкратов глядел прямо перед собой, на перепаханное поле.

- В тридцать шестом, - проговорил он, - на Днепрострое. Я тогда взрывником был и людей ставил. И я поставил парня туда, куда ставить не надо было, потому что торопился и потому что мне казалось, что я всё знаю.

Он помолчал.

- Его звали Мыкола. Ему было двадцать три.

- И что вы сделали?

- Три дня пил, - обронил Панкратов. - А на четвёртый вышел на работу и завёл тетрадку. И стал в неё писать, чего делать нельзя. Я её семь лет вёл, до самой войны, и там к сорок первому году было девяносто восемь пунктов.

- Где она?

- Дома осталась, под Смоленском, - он выбросил окурок. - Вместе с домом.

Он поднялся и отряхнул колени.

- Ты, Петя, тетрадку-то заведи, - велел он. - Прямо сегодня.

- Ерофей Ильич.

- Ну?

- А как вы после Мыколы работать начали?

Панкратов постоял, глядя на поле.

- Плохо начал, - обронил он. - Первый месяц я вообще людей ставить боялся. Всё сам делал, а на них глядеть не мог. Они у меня стоят, а я сам лезу.

- И что?

- А то, что через месяц ко мне мастер подошёл. Хороший был мужик, Тимофей Палыч, царствие ему небесное. Подошёл и говорит: Ерофей, ты чего это делаешь?

- И что вы?

- А я ему: боюсь послать, - старшина усмехнулся в сторону. - А он мне - а ты не бойся послать. Ты бойся послать неготового. Это, говорит, разные страхи, и один полезный, а другой вредный.

Он поглядел на меня.

- Вот и ты гляди, чтоб у тебя правильный страх был.

- А как отличить?

- А просто, - Панкратов надел пилотку. - Ежели боишься, что человек не готов, - иди учи. А ежели боишься сам себя - иди работай, покамест не пройдёт.

Он пошёл к деревне и уже отойдя обернулся:

- И вот ещё, Петя. Ты Соловьёва не забывай. Только не так, как ты его сейчас помнишь.

- А как?

Старшина не ответил.

Он повернулся и пошёл, и я его в тот день больше не видел.

Тетрадь я завёл в тот же вечер.

Выпросил у писаря - не за сахар, а просто так, потому что писарь про Гришу уже знал и молча выдал две.

Первую страницу я озаглавил: «Чего делать нельзя».

И написал первый пункт.

«1. Нельзя решать, что ты пройдёшь быстрее, чем можешь. Даже ежели ты за месяц ни разу не ошибся. Особенно ежели за месяц ни разу не ошибся».