Сталинград (СИ), стр. 54

Девятый он держал в руках дольше остальных. Рапорт об обстоятельствах гибели унтер-офицера Хорста Клинге он получил в конце октября и тогда прочёл до половины. Вчера достал и дочитал. Ширина дверного проёма была указана в сантиметрах — кто-то из похоронной команды отличался наблюдательностью. Семьдесят восемь.

«В человека твоего размера попадают все».

Клинге положил девятый лист к остальным и посмотрел на всё вместе — так, как учил смотреть курсантов в двадцать девятом году: не на факты, на почерк.

Дробь и картечь — оружие, у которого отняли дальность и заставили полюбить комнату. Обобранные пояса — снабжение, встроенное в бой. Заряд, уложенный в перевязку, — у них есть каменщик, и каменщика слушают. Схемы под копирку — у них есть писарь, и писаря не останавливают. Пустой опорный пункт и огонь из невозможных мест — у них есть кто-то, кто знает, как положено, и поэтому делает не как положено.

Порознь это были девять курьёзов. Вместе это был метод. У метода бывает автор.

В сентябре он написал в углу карты слово «Wächter» — сторож — и не зачеркнул, потому что неправильный ответ, записанный аккуратно, успокаивает лучше правильного. Теперь он взял карандаш и написал под ним второе слово, печатными буквами, как пишут в формулярах:

«Lehrer».

Учитель.

Сторожа можно было игнорировать. Стрелка — обойти. Но эти девять листов означали, что где-то на том берегу этой улицы сидит человек, который превращает своё умение в копирку, — и что убивать надо не его. Убивать его уже поздно. Тираж вышел.

— Хассель!

Адъютант возник в проёме.

— Запрос в разведотдел дивизии. — Клинге пододвинул чистый лист. — По всем протоколам допросов с сентября: упоминания командира или инструктора, действующего в жилой застройке. Приметы, подразделение, фами…

Цикорий в стакане пошёл кольцами.

Клинге замолчал и посмотрел на стакан. Кольца шли ровные, частые, от стенок к середине, и не думали успокаиваться. Потом он услышал это и ушами: с северо-запада, из-за горизонта, где не было и не могло быть его войны, шёл звук — не выстрелы и не бомбёжка, а сплошной низкий гул без промежутков, как будто там, за степью, мололи весь мир сразу.

Хассель стоял с листом в руке и тоже слушал.

— Господин гауптман…

— Тихо.

Гул не менялся. В нём не было пауз, по которым считают батареи. Их не считают, когда их столько.

Через двадцать минут позвонили из штаба полка, и по первым же словам Клинге понял, что запрос в разведотдел сегодня не уйдёт. И завтра не уйдёт.

— Румыны, — сказал голос в трубке. — Третья армия. Северо-запад.

Клинге положил трубку. Собрал девять листов, выровнял, надел скрепку. Скрепка сошлась с трудом.

Папку он убрал в полевой сундук, под сводки, — туда, куда кладут то, к чему собираются вернуться в спокойный день.

* * *

На курган мы вернулись в ночь на семнадцатое.

С «Баррикад» нас сняли без церемоний: десять человек — это не гарнизон, это остаток, и остатки собирали по всему берегу и растыкивали по второй линии. Нам выпал восточный скат высоты сто два. Я не поверил, пока не увидел в темноте знакомый излом хода сообщения.

Ходы наши стояли. Осевшие, обжитые чужими людьми, с чужими котелками в наших нишах — но стояли, всё по той же науке: ниша на каждого, с подбоем, колено через десять шагов. В моей сентябрьской нише жил телефонист с аппаратом и удивился, чего я на него смотрю.

А у водоносной тропы, на вбитом колышке, висело ведро.

То самое. С заплатой на боку — аккуратной, в два ряда клёпки, поставленной ещё в сентябре руками, которых больше не было. Ведро ходило к воде дважды в сутки, с другими людьми, теми же десятью минутами между парами, и заплата держала.

Я постоял около него дольше, чем положено стоять около ведра.

— Знакомое? — спросил водонос, парень из новых.

— Знакомое. Ты крепление проверяй, дужка слабая.

— Дужка-то? Дужка сносу не знает. Заплата вон — мастер ставил.

— Мастер, — согласился я и пошёл дальше.

Два дня мы обживались: углубляли, подбивали, Недоля рыл себе нишу сам и рыл правильно, Кабаков ходил принимать работу. Бартош смотрел с гребня на Волгу, по которой шло уже сплошное сало со льдинами, и сказал единственный за день развёрнутый прогноз:

— Дней через десять станет. Тогда пойдёт машина, и станет сытно.

Восемнадцатого я лёг после полуночи и не уснул.

Я лежал в нише, смотрел в накат и держал в голове строчку. Одну, подчёркнутую тридцать лет вперёд отсюда, в учебнике, по которому я сдавал экзамен и который здесь ещё никто не написал. В строчке стояла завтрашняя дата и время: семь тридцать.

Митька завозился в соседней нише, высунулся.

— Витёк. Ты чего не спишь?

— Утра жду.

— А чего утром?

— Посмотрим.

— Каша утром, — сказал Митька убеждённо и уснул обратно.

В семь я вылез, сел на приступок у бруствера и стал ждать. Небо серело, мороз стоял хороший, звонкий, дым от коптилок поднимался столбами. На западе, за гребнем, постреливало — лениво, по-дежурному, как весь ноябрь.

В семь двадцать девять я поймал себя на том, что не дышу.

Первым услышал не я и не часовой. Первым, как всегда, услышала земля: Тюрин, шедший со смены, вдруг остановился посреди хода, стянул рукавицу и положил ладонь на мёрзлый бруствер. Постоял. Посмотрел на меня.

А потом пришло и по воздуху.

С северо-запада, из-за горизонта, где никакого фронта не было слышно всю осень, поднялся гул. Не выстрелы — выстрелов на таком расстоянии не бывает. Сплошной, низкий, без единого промежутка, он встал над степью, как встаёт ветер, только ветер налетает и стихает, а этот стоял ровно, и стоял, и стоял, и земля под подошвами отзывалась мелко и часто, как палуба.

Из ниш полезли люди. Телефонист выскочил без шапки. Часовой на гребне обернулся на северо-запад всем корпусом, забыв про свой сектор. Кабаков вылез с намыленной наполовину щекой.

— Это чего? — спросил Митька. — Витёк. Это где?

Я хотел ответить.

Вместо этого я засмеялся.

Я смеялся так, как не смеялся ни в той жизни, ни в этой: в голос, до слёз, согнувшись, держась рукой за мёрзлый бруствер, и не мог остановиться, и не хотел. Гул стоял над степью, и я смеялся ему навстречу, и всё, что я таскал в себе с двадцать девятого августа — даты, номера дивизий, подчёркнутые строчки, элеватор, школа, курган, Гаврилов, оба Пашки, Полещук, пять фамилий, которые я выучил только на похоронах, — всё это налегло изнутри на одну дверь, и дверь открылась не туда, куда я думал.

Отделение стояло вокруг и смотрело на меня.

— Витёк, — осторожно сказал Митька. — Ты чего?

Я махнул рукой. Говорить я не мог, а если бы мог — не стал бы.

— Умом тронулся, — неуверенно определил Кабаков. — С недосыпу.

— Не, — сказал Тюрин.

Он всё ещё держал ладонь на бруствере.

Грачёв не спросил ничего. Он посмотрел на меня, потом на северо-запад, потом опять на меня — долгим взглядом человека, который не понял, но запомнил, куда положить.

Я утёр глаза рукавом.

— Работайте, — сказал я. — День длинный.

Гул не стихал до темноты. Он то густел, то отпускал, к нему привыкли к обеду, как привыкают к дождю; телефонист бегал к соседям и приносил слухи один другого глупее. Комиссар из батальона пришёл к вечеру, спрашивал, что слышно, у нас — как будто у нас было слышнее. Никто ничего не знал.

Я знал. И молчал, и носил это в себе последний день — завтра оно уже будет не моё, завтра оно будет газетное, всеобщее, и слава богу.

Ночью я поднялся на гребень.

С высоты сто два город лежал внизу, тёмный, с редкими пожарами, — я стоял тут в сентябре, и тогда всё было наоборот: город горел, а горизонт вокруг был чёрный, и весь свет на земле шёл из одного этого костра, и на него было страшно смотреть.

Теперь горел горизонт.

На северо-западе, во всю ширину, небо над степью стояло в рыжих отсветах — не пожар, а отражённый в облаках огонь, которому не хватало горизонта. И на западе занималось то же. Свет шёл снаружи, оттуда, откуда всю осень приходила только темнота, и шёл к нам.