Сталинград (СИ), стр. 51
— С коробом поедет, — сказал он. — Короб-то домой вернётся.
Никто не спросил, откуда он знает про короб. Знал — и всё.
Я достал из кармана затвор — тот, с Тракторного, вычищенный, я так и носил его с собой, не зная зачем, — и отдал. Синицын убрал и его, под паяльник, к выписке, и закрыл крышку.
Следом Карасёв зачитал отдельный приказ по дивизии: мне присвоили воинское звание младшего сержанта. Митька минут десять обращался ко мне по полному званию, потом устал раньше меня.
Дуров открыл коробочку, провёл большим пальцем по медали и убрал её в нагрудный карман — к похоронке. На вечернюю смену ушёл с Тюриным.
Митька надел медаль и полчаса ходил по подвалу боком, чтоб все видели. Потом сел и стал полировать её рукавом. Потом снял, посмотрел на неё в ладони и надел обратно.
Свою коробочку Синицын не открыл.
Он держал её в руках, вертел, потом сунул в карман — и вынул, и опять повертел, и опять сунул. Я смотрел на это минут пять, а Кабаков смотрел дольше.
— Ты чего? — не выдержал Кабаков.
— Ничего, — сказал Синицын.
— Открой, погляди.
— Я гляжу.
— Ты в карман глядишь.
Синицын помолчал.
— Мне за всю жизнь казённого ни разу насовсем не давали, — сказал он. — Всё было или чужое, или не моё, или пока не отняли. — Он опять достал коробочку. — А это, выходит, теперь моё. Навсегда. Даже если помру.
— Особенно если помрёшь, — сказал Кабаков. — Тогда её обратно сдавать велят.
Синицын прижал коробочку к груди.
— Не сдам.
— Ты-то точно. А мы не сдадим. Будем показывать и врать про тебя разное.
Синицын неожиданно рассмеялся и наконец открыл коробочку.
Тут-то Бартош и достал спирт.
Он вынул флягу из сидора — ту самую, неприкосновенную, которой промывали щепку в моей ноге, и ожог, и ещё десяток дырок в разных людях, — и поставил её на ящик посередине.
Подвал замер.
— Дядь Бартош, — осторожно сказал Митька. — Ты ж не пьёшь.
— Я и не буду. Вы пейте.
— А для ран?
— Для ран оставил. — Он свинтил крышку. — А награду не обмыть — примета плохая. Она тогда не приживётся.
Развели водой из котелка. Кабаков разливал по кружкам аккуратно, поровну, на глаз. Свою — белую, с синим ободком, ту самую с кургана — подставил последней. Вышло по одному честному глотку на человека.
Новички сидели в дальнем углу, все шестеро, тихо, как сидят в чужом доме. Кружек на них не хватило — Кабаков прошёл вдоль и каждому плеснул в крышку котелка, по полглотка, не спрашивая фамилий. Длинношинельный принял свою двумя руками.
Спирт обжёг язык и горло, и подвал сразу стал шумнее. Кабаков рассказал про паровозника. Синицын — про то, как Полещуку в двадцать девятом заказали лудить самовар, а самовар оказался краденый, и как Полещук от милиции ушёл через окно вместе с самоваром. Рассказывал он с полещуковскими подробностями, которых сам знать не мог, и никто не спросил, откуда. Митька требовал повторить историю про сортир с самого начала. Ерёмин молча улыбался в кружку.
— Витёк, — сказал Кабаков. — А гармонь-то у тебя цела?
Гармонь была цела. Она проехала со мной от самой Тельмы в сидоре, пережила Волгу, школу, элеватор и курган, и я не доставал её с первого вечера — с того самого, когда спел в подвале то, чего петь было нельзя.
Я достал.
Меха хрипнули. Первый аккорд я взял чисто: Витины пальцы знали кнопки лучше, чем я — песни. Сыграл всё, что просили: «Златые горы», «Коробейников», «Раскинулось море». Пели неровно и громко. Митька фальшивил с воодушевлением, Синицын знал только припевы, а Тюрин — все слова до последнего куплета и подтягивал басом, почти не открывая рта.
После третьей песни новой не заказали.
— Витёк. А спой ту.
— Какую?
— Ну ту. В первый вечер. Про хату.
Отделение затихло. Бартош у стены поднял голову.
— Ту не буду.
— Почему?
Я подержал меха на весу.
— Рано ей. Она не про войну.
— А про что?
— Про после.
Митька подумал.
— А после будет?
— Будет. Тогда и спою.
Я снова заиграл «Златые горы», с начала. Подхватили все.
Бартош у стены смотрел в пол и молчал.
Глава 24
К началу ноября нас снова перебросили на «Баррикады».
Улиц там не было. Корпуса стояли как попало. Между ними лежали безымянные дворы, насыпи, штабеля и отвалы шлака. Простреливалось всё это тоже как попало. Первые два дня мы выясняли, откуда именно.
Нам достались двухэтажная контора с подвалом, котельная за общей стеной, сгоревший пакгауз слева и угольный бункер с тыла. Впереди тянулась насыпь узкоколейки. За насыпью сидели немцы — семьдесят метров. По ночам было слышно, как они кашляют.
Пятнадцать человек на всё хозяйство. Волга пока шла тёмная, без льда. По утрам над водой стоял пар.
Пятого ноября, на рассвете, я увидел, как работают наши соседи справа. Вернее, как они заканчиваются.
Соседи держали трансформаторную будку через двор от нас: взвод второй роты, мешки в окнах, кирпич кругом. В семь десять за будкой, в мёртвой для нас зоне, глухо ударило. Кирпичная пыль вышла из всех окон наружу. Значит, стену подорвали из смежного сарая.
В продухи цоколя один за другим ткнулись три коротких языка огня. Будка замолчала.
Вся работа заняла минут двенадцать. Когда я понял, как они вошли, будка уже молчала.
Отходили они через двор, в дыму. Четверо, потом ещё двое. Один держал двор, остальные двигались парами. Двое несли длинный шест. На конце проволокой был примотан пакет подрывных шашек.
— Витёк, — сказал Митька шёпотом, хотя до них было шагов двести. — Это ж те. Из посёлка. С шестом которые.
— Или те. Или такие же.
— А чего они будку? Будка ж каменная.
— Потому и будку. В дереве для них работы мало.
Вечером пришёл Карасёв. Сел в подвале конторы и стянул шапку.
— Видал соседей?
— Видал.
— Ротного откопали. Живой. Говорит, ни выстрела не успели. Стена — и всё. — Карасёв потёр вмятину на шапке. — Обухов, вы следующие на линии. Будка, потом вы, потом берег. Думай.
— С утра думаю.
— И чего?
Я разложил на ящике грачёвский план.
— С насыпи им идти нельзя. Двор голый. Полезут через котельную: займут её тихо, пробурят шпуры в общей стене и войдут прямо в наш подвал.
— Там у нас все и сидят.
— Вот именно.
Карасёв посмотрел на план, потом на потолок.
— Подвал бросишь?
— Положу туда две шинели. Пусть сначала убьют их.
— Шинелей не жалко?
— Людей жальче.
До ночи готовили пустой подвал. Вынесли всё наше, до последней гильзы, но оставили жилой дух: коптилку с маслом на донышке, пустой ящик, два валика из ветоши у стены, накрытые шинелями. После взрыва, в пыли, сойдут за спящих.
На прикрытой внутренней двери Дуров поставил трофейную связку гранат на шнуре. Возился долго. Закончив, велел не трогать даже мне.
Сели так. Я, Митька и длинношинельный — в старых щелях под простреливаемой стеной. Кабаков с Ерёминым — в горелом пакгаузе, с трофейным пулемётом, взятым на перекрёстке. Дуров с Синицыным — за угольным бункером. Бартош и Грачёв — в тыловой воронке; у Бартоша ящик с моими патронами, у Грачёва трофейная ракетница. Тюрин ушёл в контору.
Пятерых новых — усатого, очкастого связиста и ещё троих — я посадил в подвальчик у берега. Там сходились две канавы и держался спуск к воде.
Из конторы в котельную проходила отопительная труба. Тюрин лёг рядом, положил на неё ладонь и замер.
Ночь прошла пустая. Утро шестого — тоже. Немец за насыпью постреливал лениво, для отметки, и к полудню Митька начал засыпать сидя.
В третьем часу из конторского окна мигнуло: раз, два.
Тюрин услышал их через трубу.
Я толкнул Митьку и поднял кулак. Из щели в щель, из окна в окно сигнал дошёл до пакгауза и бункера. Для тех, кто смотрел с насыпи, во дворе не осталось ни одного человека.
В котельной работали больше часа. Снаружи не доносилось ничего. Тюрин слушал ладонью, как за стеной бурят шпуры под заряд, и раз в десять минут показывал в окно кулак: ещё здесь.
