Речной Князь 6 (СИ), стр. 43
Бес взлетел по багру сам, как по лестнице, — мокрый, скалящийся, с рассечённой бровью.
— А я говорил — роскошь! — Он рухнул рядом с Рыжим и заржал, стуча зубами. — С ветерком, с песней! Не то что под Городцом, брат!.. А Гнуса взяли? Гнус где⁈
— Ворон берёт! — крикнули с кормы. — Вон, у струга своего тащат!
Третьим был Кормчий.
Он подошёл к борту злыми ровными гребками, и за багор взялся так, что древко хрустнуло. Волк потянул — и через борт перевалилось мокрое, чёрное от копоти, с ожжённой левой скулой и глазами, от которых Брага рядом попятился.
Водяной, подумал Волк. Чистый водяной, только что из омута. Такому в глаза глянешь — и сети сам бросишь.
Кормчий встал на настиле, качнулся, нашёл взглядом Волка.
Волк приготовился.
— Ты… — Голос у Ярика был сорванный. — Приказ был — стоять ниже.
— Был.
— Ладно. — Ярик утёр рот и оскалился. — Спорить после будем. Живы — и ладно.
И тут за их спинами взялась смола.
Она взялась на всех четырёх разом, будто сговорившись. Рёв прошёл над водой. Жар докатился до «Нави». Огонь прыгнул с брандеров на чужие борта, побежал по смолёным канатам, взял настил, лизнул ближний парус — и парус вспыхнул весь, от шкаторины до шкаторины, осветив плотину до последней доски.
На плотине закричали.
— Красиво горит, — сказал Бес с настила. Он так и сидел в луже, привалившись к борту, и глядел на дело рук своих. — Ох, красиво…
— ЩУКАРЬ! — Кормчий уже стоял у мачты, и сорванный голос его перекрыл рёв пожара. — ОТВАЛИВАЙ! Право на борт, уводи к стрежню! Дорогу «Разящему» дай!
— Пошла, родимая! Вожжи трави!
«Навь» покатилась прочь от пожара, разворачиваясь поперёк реки, и за её кормой открылась чистая вода — а на воде уже ждал «Разящий».
Плотина горела во всю ширину. Канаты лопались с звоном, струги расползались, волоча за собой огонь, а с настила сыпались в воду люди.
Кормчий поднял голову. В глазах его стояло пламя.
— ХВОЩ! — заорал он в темноту. — БЕЙ!!!
Глава 19
Ночь стояла тихая, и тишина эта была нехорошая.
Путята шёл по портовой стене, трогая ладонью холодный камень, и камень был единственным, что этой ночью не врало. Камень держал. Всё остальное — держалось.
Люди спали вповалку прямо на боевом ходу, подстелив кто щит, кто свёрнутый кафтан. Меж ними горели малые огни в горшках, и у огней сидели те, кому не спалось. Таких было много. Путята шёл, переступая через ноги, и считал — по привычке, которую не мог из себя выбить. Дружины его, братчинной, вчера утром стояло восемь десятков. К ночи в строю осталось сорок шесть. Стражи городской уцелело поболе, сотни полторы, да ополчения мужицкого сотни три с посадскими вперемешку. Вот и вся сила.
У третьей бойницы сидел Гюрята и точил топор. Шестнадцать лет парню, в братчину вписался по весне, отцовым именем. Топор был наточен ещё с вечера — Путята слышал по звуку, что железо давно звенит, а не шуршит, — но парень всё водил бруском как заведённый.
— Порежешь лезвие, — сказал Путята.
Гюрята вскинулся, брусок соскочил.
— Я, воевода, это… не спится.
— А ты поспи. Утром сон дорогой будет, не купишь.
— Да я не боюсь! — Парень сказал это громко, и сосед под стеной заворочался. Гюрята втянул голову и договорил шёпотом: — Я, дядька Путята, не боюсь. Просто руки сами. Им занятие надо.
Врёт. И правильно делает, что врёт. Вояка начинается с этого вранья.
— Тогда вон, стрелы перебери. У Сновида в коробах намешано — свои, чужие, ломаные. Разложишь по перьям — цены тебе не будет.
Парень укатился к коробам, довольный, что при деле. Путята поглядел ему вслед. К полудню его убьют. Может, к обеду, если стена постоит. Хороший парень, руки ловкие, отец за него просил — пристрой, Путята, к делу, пусть при тебе…
Вот и пристроил. Вот и при мне.
Он пошёл дальше.
Под навесом у башни лежали раненые — три десятка тяжёлых, которых не снесли в город. Пахло калёным железом, палёным мясом и травами, которые жгла знахарка Милуша. У крайней лежанки Путята остановился.
Сновид уже не проснётся. Это было видно по лицу — оно уже разглаживалось, отпускало всё, что держало его: и службу, и раны, и три свадьбы, на которых он пил старшим дружкой. Стрела взяла его вчера у мостков, когда они вдвоём прикрывали последний заслон, и он ещё сам дошёл до ворот, сам, только держался за бок и ругался, что сапог хлюпает.
Много лет плечом к плечу. Начинали вместе — два сопляка в страже у старого посадника, делили один тулуп на двоих в зимних караулах.
Путята постоял, снял шапку, надел обратно.
Спи, брат. Утром догоню.
С реки тянуло гарью. Он подошёл к зубцу и поглядел вниз, на воду. Всё, что там было, лежало перед ним как на ладони, потому что чужие костры освещали реку лучше всякой луны.
Порта больше не было. Мостки, вымолы, амбары, весовая изба, крановый ворот, на который он сам, молодым, ставил сваи, — всё это было теперь чёрное, битое, и меж свай качалась мёртвая вода с мёртвыми людьми. За порт вчера дрались до третьего пота. Ополчение стояло на берегу насмерть — мужики, которым он сам, положа руку, не дал бы столько времени, — держали мостки до полудня, пока с посада выводили баб и детишек. Потом пятились улицами, огрызаясь, поджигая за собой дома, и последних втаскивали на стену на верёвках. Посад догорал до сих пор — зарево стояло за городом вполнеба, и оттуда, из зарева, ночью доносилось то, отчего люди на стене переставали спать.
Вильцы гуляли по пепелищу. Искали, кого проглядели.
А на мысу, ниже города, горели их костры и у воды штабелями лежали плоты и лестницы. Свежий тёс белел даже в темноте. Днём Путята с этой самой стены смотрел, как их вяжут.
Ещё плотина поперёк всей реки, борт к борту, да с настилом. Глеб создал себе мост, по которому утром пойдет пехота. Путята был воеводой долго и цену этому замыслу знал точную: стена у порта низкая, длинная, людей на ней — вполовину от нужного. Продержатся подольше, если Бог даст злости.
Он оперся о зубец и вдруг подумал про жену.
Любава сейчас не спит. Сидит в доме на Гончарной, у образов, и лампадка у неё, поди, уже третья за ночь. Она всегда его так ждала — из походов, из замирений, из усобиц — и всякий раз дожидалась, и уже внуков нянчила с этим своим ожиданием. Старший сын двоих ей принёс, младший троих. Оба сына нынче на стенах. Старший здесь, у порта, сотником над ополчением. Младший на закатной стене, при воротах.
Всех положат в один день. Обоих сыновей, и его, и город.
А вывезти нельзя. Он думал об этом третьего дня, когда флот только показался, — собрать баб, детишек, стариков, дать обоз, увести лесной дорогой на полночь… Дозор вернулся к вечеру и сказал, что дороги крыты. Глебовы разъезды стоят на всех выездах и лесную тропу стерегут тоже. Князь запер город со всех сторон ещё до первой стрелы. Умный князь. Обстоятельный. Никто не выйдет, не вбежит, и помощи ждать неоткуда.
Молиться, что ли. Любава молится — за троих разом, поди, и горит её лампадка… А он не умел. Вся жизнь в боях отучила: какие боги такое терпят — те и без его поклонов обойдутся.
Был, правда, один. Не бог — наёмник.
Путята усмехнулся в бороду, криво. Месяца полтора тому сидел перед ним молодой, наглый человек, с холодными глазами и обещал очистить реку от Глеба. Не хвастал даже, вот что помнилось. Говорил, как о решённом, будто реку уже поделил. И ведь поверилось тогда, старому дураку, — было в нём что-то такое, от чего верилось… Где ты теперь, Кормчий? Взял серебро да сгинул в низовья — то ли Глеб тебя словил, то ли степь, то ли своя же ватага ножом под ребро. Обещал реку очистить. Очистил. Вон она, чистая, — глебовские борта от берега до берега.
— Воевода. — Сзади подошёл сотник стражи, Твердило, хмурый, с перевязанной головой. — Ходил я по нижним улицам, как велел. Неспокойно там.
— Что?
— Шепчутся. У Гончарного конца собирались мужики, человек десять, — мол, чего ждать, покуда всех вырежут, надо к князю послов слать, ворота открыть, он-де торговых не тронет, ему город целым нужен… — Твердило сплюнул. — Я двоих взял, что громче орали. В порубе сидят. А шёпот, воевода, не возьмёшь — он ползёт.
