Не время умирать. Назад в ГДР. Дилогия (СИ), стр. 3
Час назад я пять минут разбирал семь слов на экране телефона, а теперь могу прочитать газету через весь зал.
«Если все подобное со мной случилось час назад, а не несколько дней или месяцев?» — надо бы задаться данным вопросом, но пока явно не до него.
Взгляд сам, без команды, делает то, что делал сорок лет, аккуратно снимает помещение — зал на шесть столов, входная дверь слева, с колокольчиком сверху. За стойкой проход на кухню, тамбур в дальнем углу ведет на двор, к туалету. Двадцать семь посетителей, все по виду со смены, руки рабочие, никому ни до кого нет дела, все жадно пьют пиво и закусывают. Еще считаю расстояния, углы, что можно опрокинуть и чем можно бить. Старая привычка обживает молодые глаза мгновенно, как возвращаются в свою родную квартиру после недолгого отсутствия.
Но потом взгляд доходит до угла, в котором я сижу, до стола у стены, теперь я узнаю это место раньше, чем успеваю испугаться.
Шесть столов. Стойка. Тамбур во двор. Стол в углу, тот самый, на который старательный полицейский рейсфедер поставил в семьдесят втором году маленький аккуратный серый крестик.
Я сейчас сижу на крестике.
На столе передо мной стоит высокая кружка с толстым дном, наполовину пустая, пена на стенках оседает кольцами, по которым можно счесть глотки. Пиво тёмно-золотое, горьковатое даже на запах — тот самый знаменитый радебергер. Его сухую горечь я помню по давним командировкам, хотя настолько свежим его, пожалуй, не пил никогда.
Радеберг тут всего в получасе езды, но географическая близость мало что значит при социализме и плановой экономике. Это на загнивающем Западе в основном пьют то пиво, которое производится рядом. Лучший пильзнер ГДР почти весь целиком уходит на экспорт на тот же Запад, поэтому в обычной рабочей пивной его чаще спрашивают, чем получают.
«Значит, Мюллер умеет доставать именно радебергер», — мелькает у меня мысль.
Ещё одна мелочь, которой не было в протоколе. Рядом лежит картонная подставка, на её поле карандашом прочерчены две короткие чёрточки, так кельнер отмечает уже выпитое. Два пива.
«Соболев успел выпить два пива, нет, только полтора, выкурить полпачки и прожить последние полчаса своей жизни, пока я умирал в московском коридоре. Вообще, как-то многовато пива для служебной встречи с информатором, — замечаю я себе. — Похоже, он точно не ждал никаких проблем, просто радовался жизни, отлично получающейся работе и вечеру пятницы».
Рядом с кружкой ждёт тарелка, на ней лежит боквурст, толстая глянцевая сосиска, ещё дышащая паром, ломоть серого хлеба и жёлтая лужица горчицы с деревянной ложечки из общего горшочка. Горчица пахнет остро, с хреновым духом, самая настоящая баутценская, другой тут просто не держат.
И только теперь, поверх пива, горчицы и табака, до меня доходит главное, когда я поднимаю взгляд чуть выше тарелки. На соседнем стуле лежит свёрнутая газета, оставленная кем-то из прежних гостей, уголок первой полосы смотрит прямо на меня: Sächsische Zeitung, и знакомая дата — 14. April 1972.
Четырнадцатое апреля! Именно семьдесят второго года!
Моя душа попала туда, о ком я думал на пороге смерти!
Тут же мой взгляд мечется дальше, собирая подробности. Ходики за стойкой показывают без двадцати шесть. Протокол места осмотра, лист девять, я помню его дословно, четко фиксировал — выстрелы произведены около семнадцати часов пятидесяти минут.
Десять минут.
«У меня есть десять минут. До начала стрельбы. До встречи с Биндером еще меньше», — понимаю я.
Мне становится холодно, не страшно ещё, страх подходит позже, со второй волной, а именно холодно. Как холодеет солдат, поднятый по тревоге из глубокого сна, ведь его тело уже бежит, а душа еще только догоняет услышанные команды.
«Я сижу в пивной „Цур Линде“, в Пишене, за столом с крестиком, в теле старшего лейтенанта, которого через десять минут должны застрелить. И единственное, чего у меня имеется в избытке — это знание будущего», — я знаю данную сцену наизусть.
Я знаю её уже сорок семь лет.
Знаю, что информатор уже идёт сюда. Знаю, что он закажет корн и пиво, немного посидит, немного поговорит, отлучится в туалет во двор через тамбур. Потом вернётся с левой рукой в кармане…
Знаю то, чего не знал в свою последнюю минуту Андрей Соболев. Что в бачке дворового туалета, под фаянсовой крышкой, полицейские осмотрщики найдут потом обрывки чёрной изоленты — след от свёртка, который там его терпеливо ждал.
«То есть еще ждет! — напоминаю я себе. — Сейчас он все еще там, Биндер его еще не достал. Сначала он подойдет ко мне, чтобы поздороваться и выпить».
Можно встать и выйти. Прямо сейчас встать, бросить на стол три марки, два поллитра пива по семьдесят пять пфеннигов, боквюрст за марку двадцать, пивная здесь недорогая, толкнуть дверь с колокольчиком на выход.
И живи тогда, старший лейтенант, но живи только до следующей засады.
Я просчитываю подобный вариант за две секунды и отбрасываю, ведь уйти сейчас означает полностью ослепнуть. Я вообще не знаю ни своей легенды, ни одного из своих связных, ни того, где в нашей цепочке сидит дыра. Зато напротив меня через десять минут сядет единственная ниточка, которая ведёт ко всем ответам сразу.
В прошлый раз эта ниточка убила нашего человека и ушла. Отпустить её второй раз я не имею права.
Ни как советский офицер. Ни просто, как старик, который сорок семь лет ждал данного разговора.
Поэтому беру вилку и придвигаю тарелку, накладываю на кусок сосиски горчицу. Не из какого-то особенного хладнокровия, просто из обычного расчёта. Человек, который ест, не выглядит человеком, который ждёт убийцу, а мне предстоит не выглядеть им ещё десять минут.
«Уже восемь!» — поправляю себя, мельком взглянув на часы.
Но первый же кусок ломает весь предварительный расчёт к чертям. Шкурка боквурста щёлкает под зубами, брызгая горячим, мясным с дымком вкусом, мое молодое нёбо взрывается так, что я на секунду закрываю глаза. Потом солирует уже горчица, очень злая, баутценская с хреном, она ударяет в переносицу до слёз и тут же отпускает, оставляя чистый жар. Дальше глоток радебергера — плотная холодная горечь, смывающая жар, как волна смывает след на песке.
Я семьдесят лет прожил на этом свете, последние двадцать из них ел таблетки с кашей, пресное с несолёным, поэтому успел забыть, что вкусная еда — это вообще-то настоящее счастье. Молодое тело радуется жизни, которой ему остаётся восемь минут, а я сейчас ем последний ужин Соболева за него самого.
Это одновременно прекрасно и все-таки как-то немного непристойно.
Толстый кельнер подходит сам, я узнаю его раньше, чем он открывает рот. Мюллер, свидетель Мюллер, листы двенадцать — четырнадцать, живьём, в фартуке, с полотенцем через плечо.
— Ещё пива, герр инженер? — спрашивает он так, как спрашивают знакомого завсегдатая.
Значит, «инженера» тут хорошо знают. Значит, встречи проводятся здесь не в первый раз, такое объяснение тоже было в деле, и в подобном тоже оказался определенный вопрос. Потому что конспиративные встречи обычно не назначают там, где тебя зовут по прозвищу.
— Воды, — говорю я, чужой голос, ниже моего и ровнее, звучит буднично. — И счёт держи открытым, Мюллер. Сегодня, чувствую, серьезно засидимся.
Он весело хохочет и уходит, а я остаюсь сидеть с вилкой в руке, слушая, как за стеной кухни шипит лук, как радио сменяет песенку на сводку. Теперь диктор бодро читает про встречные планы и про подготовку к весеннему севу в округе Дрезден.
И, как еще во мне, поверх пива и горчицы, медленно поднимается злость. Хорошая, рабочая, семидесятилетней выдержки. На тех, кто назначил встречу в засвеченном месте. На того, кто узнал про пустое окно в прикрытии. На человека, который сейчас войдёт в эту дверь.
Колокольчик звякает без шестнадцати шесть.
Я не поднимаю головы, я же ни о чем не беспокоюсь. Пока смотрю в тарелку и вижу его в никелированном боку салфетницы — худое лицо, залысины со лба, светлые глаза чуть навыкате, крупная родинка над левой бровью.
