Избранное. Компиляция. Книги 1-12 (СИ), стр. 62
Бальдандерс хрюкнул (видимо, в знак согласия) и топнул ногой, точно хотел раздавить какую-нибудь мелкую ядовитую тварь, прятавшуюся в траве.
Доктор Талос распростер руки в стороны, как бы обнимая разом все мироздание.
– Здесь же, дорогая моя, под звездами, каковые есть личная и нежно любимая собственность Предвечного, у нас есть все, что только может потребоваться для здорового отдыха. Воздух достаточно прохладен, чтобы спящие как следует оценили теплые одеяла и согревающий огонь костра; и, заметь, ни намека на дождь. Здесь встанем мы лагерем, здесь поутру устроим роскошный завтрак, отсюда вновь отправимся в путь – обновленными, радуясь наступлению нового дня!
– Кстати о завтраке, – сказал я. – У вас есть какая-нибудь еда? Мы с Доркас голодны.
– Конечно! Я видел – Бальдандерс только что нашел целую корзину ямса.
Должно быть, среди «почтеннейшей публики» сегодня оказалось немало крестьян, возвращавшихся с рынка с нераспроданным товаром. Кроме ямса мы в конце концов обнаружили еще пару сквобов и с десяток стеблей молодого сахарного тростника. Одеял оказалось немного, но все же это было лучше, чем ничего. Доктор Талос заявил, что ему постель не требуется – он посидит у огня, а позже, быть может, вздремнет в кресле, незадолго до того служившем троном Автарха и скамьей Инквизитора.
XXXIII
Пять ног
Заснуть я не мог, наверное, целую стражу. Вскоре сделалось очевидно, что доктор Талос и вправду не собирается спать, но я не терял надежды, что он – в силу каких-нибудь причин – хотя бы удалится на время. Сначала он сидел у огня, словно бы в глубокой задумчивости, затем встал и принялся расхаживать из стороны в сторону. Лицо его было почти неподвижно, но черты весьма выразительны: легкое движение брови или наклон головы могли совершенно изменить его выражение. Пока он гулял у костра, я сквозь полусомкнутые веки видел, как печаль лисьей маски его лица сменялась ликованием, тут же уступавшим место вожделению, сменявшемуся скукой, или решимостью, или же одной из дюжин других эмоций, которым мне не подыскать названий.
Наконец он начал сшибать тростью головки диких цветов и вскоре обезглавил их все на десяток шагов от костра. Подождав, пока его прямой, величественный силуэт не скроется из виду, а свист трости станет почти не слышен, я осторожно извлек из ташки камень.
Камень озарил ночь, точно звезда, упавшая мне в ладонь с неба. Доркас уже спала, и, как ни хотелось рассмотреть самоцвет вместе с нею, тревожить ее сон я не стал. Холодное голубое сиянье было слишком уж ярким, и я боялся, что доктор, как бы далеко ни забрел, может заметить его. В голову пришла по-детски озорная идея взглянуть сквозь камень на пламя костра, словно сквозь линзу, и я приставил его к глазу, но тут же опустил вновь: привычный мир с фигурами спящих в траве мгновенно превратился в пляску искр, выбитых ударом клинка о клинок.
Не помню, сколько лет было мне, когда умер мастер Мальрубий. Во всяком случае, задолго до того, как я стал капитаном. Выходит, я был еще совсем мал, однако прекрасно помню, как мастер Палемон заменил его на посту наставника учеников. Мастер Мальрубий занимал эту должность с тех самых пор, как я узнал, что на свете существуют подобные вещи, и после смерти его мне многие недели – а может, и месяцы – казалось, что мастер Палемон (хотя его я любил едва ли не больше) не сможет стать нашим наставником в том же смысле, в каком был им мастер Мальрубий. Чувство нереальности происходящего, путаница в мыслях усугублялась еще ощущением, будто мастер Мальрубий вовсе не умер и даже не ушел от нас, что на самом деле он просто лежит в своей каюте, в той же кровати, где спал каждую ночь, пока обучал и наставлял нас. Есть такая поговорка: «С глаз долой – из сердца вон», – но в данном случае выходило наоборот: сделавшись незримым, присутствие мастера Мальрубия стало куда более ощутимым, чем прежде. Мастер Палемон отказывался подтвердить, что он в самом деле никогда не вернется, и посему каждое деяние свое я мерил двойною мерой: «Разрешит ли мастер Палемон?» и «Что сказал бы мастер Мальрубий?». (Он так ничего и не сказал… Палач не пойдет в Башню Исцеления, как бы ни захворал. Говорят – не знаю, правду ли, нет ли, – будто виною тому старые счеты.)
Если бы я писал все это для развлечения или же в назидание читателю, то не стал бы здесь отвлекаться на описание мастера Мальрубия, к тому моменту, как я спрятал Коготь обратно в ташку, давным-давно обратившегося во прах. Но у исторического повествования – свои нужды. Я мало разбираюсь в литературной стилистике, но обучаюсь по ходу дела и нахожу, что ремесло сие не так уж отличается от моего прежнего.
Десятки и сотни людей приходят смотреть на казнь. Я видел, как под тяжестью зрителей рушились балконы, одним ударом губившие больше народу, чем я за всю свою карьеру. Эти десятки и сотни людей вполне можно уподобить тем, кто читает книги.
Но, кроме зевак, наблюдающих казнь, имеются и другие, кто также должен быть удовлетворен. Это представители власти, от имени которой действует палач, это те, кто платит палачу, чтобы смерть приговоренного оказалась легкой (или мучительной), и, конечно же, сам палач.
Зрители останутся довольны, если казнь пройдет без проволочек; если последнее слово приговоренного будет сочетать в себе краткость и красноречие; если занесенный клинок на миг задержится, сверкая в солнечных лучах, прежде чем опустится, и им будет предоставлена возможность затаить дыхание, подталкивая друг дружку локтями; и, наконец, если струя крови после отделения головы от туловища окажется достаточно впечатляющей. Так же и вы, кто придет однажды в библиотеку мастера Ультана, потребуете от меня спорого, без проволочек, хода повествования; персонажей, которым позволено говорить лишь кратко, но красноречиво; драматических пауз, означающих, что вот-вот произойдет нечто важное; возбуждения чувств и достаточного количества крови.
Власти – хилиархи и архонты, от имени коих выступает палач, – останутся (если позволите мне продолжить сию фигуру речи) довольны, если приговоренный не сможет спастись бегством или же взбунтовать толпу и в заключительной части процедуры будет неоспоримо мертв. Они подобны импульсам, побуждающим меня к писанию и требующим, чтоб главный предмет работы оставался во главе угла, а не сбежал в предисловие, алфавитный указатель или вовсе в другую книгу; чтоб он не затерялся среди риторики и чтоб завершающий работу вывод оказался удовлетворительным.
Тех же, кто платит казнедею, дабы он сделал смерть приговоренного безболезненной или мучительной, можно уподобить литературным традициям и общепринятым схемам, которые взывают ко мне, требуя следовать им. Помню, однажды, ненастным зимним днем, когда ледяные струи дождя стучали в окна нашей классной комнаты, мастер Мальрубий – очевидно поняв, что мы не в настроении для серьезной работы, или же и сам пребывая в неподходящем для оной расположении духа – поведал нам о некоем мастере Веренфриде из нашей гильдии, жившем в древние времена. Оказавшись в жестокой нужде, он принял плату и от врагов осужденного, и от его друзей, но мастерство его было столь высоко, что обе партии, стоявшие по разные стороны эшафота, остались вполне довольны увиденным. Таким же образом и враждебные партии литературных традиций навязывают свои мнения тому, кто пишет исторические повествования – будь он хоть самим Автархом. Одни желают легкости, другие – богатства ощущений, доставленных процедурой… чтения. И мне, отнюдь не наделенному мастерством мастера Веренфрида, предстоит разрешить ту же дилемму, что и ему. В этом я и стараюсь преуспеть.
Что же остается? Сам казнедей, то есть я. Всеобщих похвал ему недостаточно. Недостаточно и того, что казнь свершена по всем правилам, согласно всем требованиям наставников и древних традиций. В довершение ко всему, дабы ощутить полное удовлетворение собою, когда настанет миг и Время поднимет за волосы на потеху толпе его собственную седую голову, он должен сообщить процедуре некую – пусть мельчайшую – черточку, изобретенную им самим и никогда не повторяемую дважды. Только тогда он может чувствовать себя свободным художником.
