Фронтовая бригада "Огонек". Дилогия (СИ), стр. 92
Я улыбнулся. Да, мимоза – символ нежности. Подумал, что нам этой нежности от женщин достается столько много, что мы привыкаем и не замечаем этого. А надо бы не только замечать, но и благодарить за неё, хотя бы мысленно.
Почему‑то, держа в руках желтое облако мимозы, я впервые за это время подумал не о Валентине – о Тамаре. Эта девочка в праздник будет прижимать к груди не цветы, а снайперскую винтовку. В голове слова стали складываться в строчки, рифмы подбирались сами, не специально, но я сочинил стихи для Тамары.
Зинаида Ованесовна вернулась с настоящей вазой – большой, хрустальной и, видимо, очень дорогой.
– У Василия Егоровича попросила, – сообщила она, заметив удивленный взгляд дяди Ёси. – У него на складе все есть. Я самую большую и красивую выбрала.
Я передал ей букет, взял лист бумаги, карандаш и быстро написал: «Дорогая Тамара, я не могу сделать тебе подарок сейчас, во время войны, но пусть подарком для тебя станут эти стихи»…
На минуту задумался, погрыз карандаш и все‑таки написал:
– Ты – снайпер. Лицензия на отстрел получена в штабе вчера.
Вас двое лишь – ты и прицел, а прочее все – мура.
С другой стороны такой же, как ты, следит в прицел за тобой.
Но только земля за спиной – твоя! Не станет она чужой!
Плевать на жару или лютый мороз, все выдержу, так и знай.
Кой леший тебя в нашу землю занес? Курок ты нажала. Прощай!
Закончил письмо словами: «Дорогая Тамара, я верю, что с тобой будет все в порядке и мы обязательно встретимся!»…
Свернул письмо аккуратным треугольником и по пути в госпиталь забежал на почту. Надеюсь, она не будет смеяться над моими стихами, все‑таки экспромт, а и я никогда не был поэтом. Кстати, уже второй раз меня накрывает, раньше я за собой не замечал склонности к стихосложению.
В госпитале мы с час побыли рядом с молодоженами. Серега уже ходил, бинты с лица сняли. Шрамы страшные, но глаз, вопреки его страхам и прогнозам врачей, был цел и даже сохранилось зрение.
– Вижу слабовато левым глазом, но я еще повоюю! Я читал, что немецкий летчик в восемнадцатом году вообще одноглазый был, и летал! – с воодушевлением поделился Серега Иванов. – А я без неба не могу!
– Так то в восемнадцатом, – возразила ему Зоя. – Тогда скорости другие были.
– А небо то же самое, нисколько не изменилось, – он приобнял жену. – Вот только за тебя беспокоюсь, как ты одна будешь?
– Почему одна? Мы же тут, поможем, – сказал я.
– Спасибо, друг, успокоил, – выдохнул Серега Иванов.
А Зоя стояла, рассматривая букет, и слезы текли по щекам, капали в мимозу, но она не обращала внимания.
На следующий день с утра опять подъем по темноте. Михалыч колотил в дверь, пока мы не проснулись.
– Спите, как сурки зимой, – проворчал он. – Шевелитесь, давайте. Товарищ Корзунов вас что, в автобусе доджен дожидаться? Ехать уже пора.
Фильтрационные лагеря находились, в основном, в Подмосковье. Не все, но много. Мы объехали пять мест. Концерты в них отличались от того, что мы провели в «Матросской тишине» – как небо от земли. Во‑первых, с нами не было Щербакова. Нагибин в этот раз тоже не поехал с нами, но никто, естественно, не расстроился. А вот Корзунов выступал перед началом каждого концерта.
Песни пели те, что уже исполняли раньше. Зинаида Ованесовна с «Синим платочком» и «Огоньком» получала самый душевный отклик. Да и люди здесь действительно были другими. Бойцы, вышедшие из окружения, как и те, кто дрогнул и теперь не мог простить себе минуты слабости – все они просто рвались на фронт.
В одном из лагерей кто‑то выкрикнул:
– А спойте то, что вы по радио пели⁈ Про жизнь! Очень в душу запала песня.
И я пел: «Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно»…
Куплетисты шпарили частушки, давая нам отдых, Вова плясал чечетку. Мы выкладывались по‑полной, пели так, будто это были последние песни в нашей жизни. Уже заканчивая выступление, пятое за день, почувствовал, как меня будто накрыло.
– Товарищи, я хочу спеть вам песню, которую вы еще не слышали. В ней очень правильные слова, – громко сказал я и запел:
– В плавнях шорох, и легавая застыла чутко.
Ай да выстрел! Только повезло опять не мне.
Вечереет. И над озером летают утки.
Разжирели. Утка осенью в большой цене.
Снова осень закружила карусель мелодий.
Поохочусь, с ветерком по нотам прокачусь.
И сыграю… Если я ещё на что‑то годен,
И спою вам… Если я на что‑нибудь гожусь.
Я помню, давно, учили меня отец мой и мать:
Лечить – так лечить! Любить – так любить!
Гулять – так гулять! Стрелять – так стрелять!
Но утки уже летят высоко…
Летать – так летать! Я им помашу рукой.
Не жалею, что живу я часто как придётся…
Только знаю, что когда‑нибудь, в один из дней,
Всё вернётся, обязательно опять вернётся –
И погода, и надежды, и тепло друзей.
Так поскучаем, чтобы радостней была минута
Нашей встречи, а она уже не за горой.
Вновь весною из полёта возвратятся утки,
Стосковавшись по озёрам с голубой водой…
Как когда‑то за лисой гонялся быстрый кречет,
Так и ныне он свою добычу сторожит…
Не прощайтесь… Говорю я вам: 'До скорой встречи!
Всё вернётся, а вернётся – значит, будем жить!'
И когда я спел несколько раз последние строчки припева, завершая песню:
– Лечить – так лечить! Любить – так любить! Гулять – так гулять! Стрелять – так стрелять! – в зале хлопали, не жалея ладоней.
– Правильно! – закричал кто‑то из толпы. – Стрелять их надо, гадов!..
В фильтрационных лагерях на фронт шли записываться все. И людям было все равно – штрафбат или нет, лишь бы воевать, лишь бы снова сжимать оружие.
Вечером вернулись в Москву и, что называется, еле доползли до кроватей. А утром ни свет ни заря приехал Михалыч. Он тарабанил в дверь минут пять, пока мы продирали глаза.
– Подъем! – крикнул он, когда дядя Ёся открыл дверь. – Десять минут на сборы!
– Ой‑вэй, Миша, такие агрессивные будильники имеют несчастье заканчивать свои дни, стукнувшись передней частью об стенку, – проворчал Иосиф Самуилович.
– А на войне по‑другому нельзя, – огрызнулся Михалыч.
Мы собрались быстро, уложились в семь минут. Завтракали уже в автобусе. Вова, поев, завалился досыпать. Зинаида Ивановна тоже прилегла.
– Михалыч, куда у тебя путевой лист? – спросил его.
– Куда‑куда, на Кудыкину гору. Или, точнее, на Лысую, – ответил шофер. – К ночным ведьмам.
– А разве их полк уже сформирован? – удивился я.
Почему‑то считал, что «Ночные ведьмы» свои вылеты, так ужасающие фашистов, начали где‑то с лета сорок второго года. Один из любимых фильмов – «В небе 'ночные ведьмы». Сколько раз я его пересматривал? Два? Три? Десять? Много… Военные фильмы, снятые в советское время можно пересматривать бесконечно.
– Не только сформирован, но и уже первые вылеты делали. Немцы их как огня боятся, – ответил Михалыч, – аж до трясучки.
«Ночные ведьмы» летали, в основном, на маленьких У‑2. В полете самолетик издавал звуки, похожие на шелест метлы. Сами летчицы гордились этим прозвищем.
До города Энгельс добирались больше суток. В Москве еще лежал снег, а здесь, в Саратовской области, уже чувствовалась весна. Снег еще виднелся кое‑где, но немного, и чем ближе к Волге, тем меньше его оставалось. Ручьи, лужи, солнце… В такой день думаешь о чем угодно, но не о войне. Но она никуда не делась, влезала в этот день, напоминала о себе воронками, колоннами военной техники, гулом самолетов в небе…
В Энгельс въехали рано утром, и сразу направились на аэродром. Первая остановка – «Дунькин полк», или пятьсот восемьдесят восьмой. Нас встретила сама Евдокия Бершанская. Она поздоровалась с нами сухо, пожала всем руки. Рука у неё тоже была сухая, жесткая.
– Девочки вас со вчерашнего дня ждут, – говорила она, провожая нас к импровизированной концертной площадке. – Прихорашиваются, – она улыбнулась одними уголками губ. – Даже где‑то щипцы для завивки нашли, хотя баловство все это, – говорила она совершенно ровно, таким тоном, каким зачитывают список продуктов перед походом в магазин.
