Фронтовая бригада "Огонек". Дилогия (СИ), стр. 56

– А, товарищ артист пожаловал? Проходите, кушайте, – предложил Иосиф Виссарионович.

– Да я не голоден, спасибо, товарищ Сталин, – ответил я, посмотрев вождю в глаза.

– Слущай, такой молодой, а уже обманывать пытаешься? – нахмурился Сталин. – Молодые всегда голодные.

Он подошел к столу, сел и похлопал ладонью по соседнему стулу, приглашая меня. Я заметил, что присутствующие уже, видимо, успели принять некоторое количество горячительного: в комнате царило веселое послепраздничное возбуждение, гул голосов, иногда слышался смех. Прошел к столу, селя рядом с Иосифом Виссарионовичем. Он уже положил на мою тарелку сыра, мясной нарезки, пододвинул ко мне розетку с икрой и плетенку с хлебом.

– Кушайте, товарищ артист, – он улыбнулся в усы и добавил:

– Не стесняйтесь, здесь все свои.

Честно говоря, не думал, что кусок в горло полезет, но когда начал есть, почувствовал зверский аппетит. Переволновался, что ли?

– Хорошая песня, мне понравилась, – похвалил мое выступление Сталин. – Без уверенности, что все будет хорошо, жить невозможно. Ви очень точно подобрали слова в этой песне, он говорил, а я отметил, что слово «Надежда» он избегает произносить. – А кто её написал?

Тут я поперхнулся, потянулся за стаканом, сделал глоток минералки. Вместо меня ответил Мехлис, чему я был очень рад – не пришлось врать.

– Сам и пишет. И слова, и музыку, – сообщил Лев Захарович.

– «Грустные ивы» тоже сам? – Сталин слегка нахмурился.

Я почувствовал, как кровь прилила к лицу, как загорелись уши, и смог только кивнуть. А что бы я сказал? Что эти песни напишут еще не скоро? Что я попал сюда из будущего? Ну‑ну, со Сталиным точно не стоит так шутить.

– Хорошая песня, грустная, грустная, но очень дущевная. А где нащ Леонид? – спросил Сталин и в этот же момент, словно в ответ на его вопрос, снова открылась дверь.

Утесов придержал её, пропуская вперед Зинаиду Ованесовну, вошел сам и следом за ним, как‑то бочком, прошмыгнул в комнату отдыха дядя Ёся. Я усмехнулся: пропустить такое событие наш ушлый настройщик никак не мог!

Сталин встал, я тоже.

– Проходите, товарищи артисты, – он отодвинул стул, помогая усесться Зинаиде Ованесовне. – Ви, товарищ Казарян, поете очень правильные песни, – Иосиф Виссарионович сделал комплимент нашей приме, – и ви их очень хорошо поете. А ви, товарищ, что пели? – он посмотрел на нашего настройщика. – Что‑то я вас на сцене не видел?

– Не пропустили песню, товарищи из Главреперткома перестраховались, – ответил дядя Ёся с самым невинным видом.

– А ну‑ка, спойте, мы послушаем, – попросил Сталин.

– Это песня наших союзников, перевод с английского, – спешно пояснил я. Не хватало еще попасть впросак из‑за такой мелочи: сейчас я под угрозой расстрела не вспомню, когда впервые исполнили эту песню на английском языке.

– Союзники – хорошо, – кивнул Сталин, – ждем второй фронт. Пока помогают чем могут. Прощу, – и он два раза хлопнул в ладоши.

Все, кто присутствовал в комнате, тут же поддержали эти хлопки аплодисментами. Мне тут же подали аккордеон – не мой, но совершенно новый и хорошо настроенный. Тоже, кстати, «Вельтмастер».

Дядя Ёся запел:

– Был озабочен очень воздушный наш народ:

К нам не вернулся ночью с бомбежки самолет.

Радисты скребли в эфире, волну найдя едва,

И вот без пяти четыре услышали слова…

Здесь дядя Ёся сделал трагическую паузу, прямо по Станиславскому и продолжил уже совсем другим тоном:

– 'Мы летим, ковыляя во мгле,

Мы ползем на последнем крыле.

Бак пробит, хвост горит и машина летит

На честном слове и на одном крыле…'

Дальше шел небольшой проигрыш, я обратил внимание, как слушает эту песню Утесов, явно проговаривая в уме слова.

– Ну, дела! Ночь была!

В нас зенитки били с каждого угла,

Вражьи стаи летали во мгле –

«мессершмитты», орел на орле.

«Мессершмитт» нами сбит

А наш «птенчик» летит

На честном слове и на одном крыле…

На самом деле эту песню будет петь Утесов – в сорок третьем году, и сейчас мне было стыдно смотреть ему в глаза.

– Ну, дела! Ночь была!

Их объекты разбомбили мы дотла.

Мы ушли, ковыляя во мгле,

Мы к родной подлетаем земле.

Вся команда цела и машина пришла

На честном слове и на одном крыле! – бодро закончил Иосиф Виссарионович.

У него получилось неплохо, его хрипловатый голос как нельзя лучше подходил для исполнения этой песни. Но Сталин, когда в комнате закончили аплодировать, сказал:

– Хорошая песня. Леонид, а ви почему её не спели?

– Я её первый раз услышал, – пожал плечами Утесов. – Эти ребята вытаскивают такие песни, что я просто диву даюсь! И откуда это все берется?

– Из этой молодой, но талантливой головы, – и дядя Ёся погладил меня по волосам.

Я невольно дернул головой, его одесская непосредственность кого угодно могла поставить в неловкое положение.

– Подарите мне эту песню? – попросил Леонид Осипович.

– Лёня, я таки её тебе на блюдечке принесу, имею щедрость порадовать друга, – ответил дядя Ёся.

– Про золотую каемочку не забудь, – усмехнулся Утесов.

Сталин благодушно улыбался, слушая их пикировку.

– Как в Одессу вернулся, – заметил Мехлис, тоже присаживаясь к столу.

– Леонид, спойте мою любимую? – попросил Сталин.

Я знал, какую песню будет сейчас петь Утесов. Кто другой бы решил её спеть – точно бы запретили. Но хулиганская манера пения Утесова и то, что товарищ Сталин одобрил песню, открыло этой блатной песне дорогу на большую сцену. Хотя первый раз, как я читал, Утесов спел её на свой страх и риск.

Мелодию я знал, играл в своей прошлой жизни: в девяностые часто приходилось зарабатывать в кабаке, где собиралась в то время соответствующая публика и репертуар состоял в основном из блатных песен. Растянул меха, пальцы привычно нажимали клавиши.

Утесов встал, улыбнулся свой фирменной улыбкой, его лицо стало сразу как‑то совершенно одесским. Он пел, а я вдруг поймал себя на мысли: «Надо же, повезло в живую слушать Утесова!», но тут же подумал, что везение в моем случае очень сомнительное.

– С одесского кичмана – пел Утесов, – бежали два уркана, бежали два уркана да на волю. На Средней на малине они остановились. Они остановились отдохнуть.

Первым начал похлопывать в такт песне Клим Ворошилов. Он улыбался, его круглое лицо перестало быть серьезным, небольшие усики на длинной верхней губе топорщились щеткой.

– Один – герой гражданской, махновец партизанский, добраться невредимым не сумел, – даже о грустном Утесов умел петь с таким задором, с такой заразительной удалью, что невозможно было оставаться равнодушным.

Разговоры в комнате стихли, люди постепенно собрались вокруг стола.

– Он весь в бинты одетый и водкой подогретый, и песенку такую он запел: – Товарищ, товарищ, болят мои раны, болят мои раны в животе, – тут он показал на себе раны, а дядя Ёся едва слышно проворчал: «На себе не показывай». – Одна не заживает, другая нарывает, а третья засела в глыбоке…

– За что же мы боролись? За что же мы сражались? За что ж мы проливали свою кровь? Они же там пируют, они же там гуляют, они же там имеют гроши вновь…

Он пел, а я припомнил, что когда‑то читал в интернете о том, что в тридцатые годы Керженцев, председатель Комитета по делам искусств, фактически руливший всем Главреперткомом, лично запрещал Утесову эту песню. Он говорил:

– Утесов, если еще раз споете «С одесского кичмана», «Лимончики» или «Гоп со смыком», то это будет ваша лебединая песня…

Но уже сорок первый, и где сейчас тот Кержинцев? А Утесов все еще поет:

– Товарищ, товарищ, зарой ты мое тело, зарой ты мое тело в глыбоке Покрой могилу камнем, улыбку на уста мне, улыбку на уста мне положи! – он улыбнулся, каким‑то невообразимым образом у него это получилось одновременно и трагично, и комично. – Товарищ, товарищ, скажи ты моей маме, что сын ее погибнул на войне. С винтовкою в рукою, с винтовкою в другою, и с песнею веселой на губе!