Император Пограничья 28 (СИ), стр. 6

Лихачёва повернулась к ней. Голая, обескураженная растерянность мелькнула в глазах тенебромантки, и Анфиса увидела то, чего на прежних сеансах не было: привычный щит «тебе не понять, тебя не кромсали» треснул, потому что Анфиса тоже побывала внутри той машины, что изломала их обоих. Хоть и в другом отсеке, но в той же…

Голос менталистки упал почти до шёпота.

— Ты думаешь, что наказываешь их. Заставляешь платить. Вот только это не так. Каждый раз ты возвращаешься в ту камеру, в долговую тюрьму, каждый раз снова стоишь за решёткой, и чей-то палец тычет в тебя сквозь прутья: «эту берём». Только теперь ты по ту сторону. Ты берёшь их боль, чтобы хоть на минуту перестать быть той, которую выбрали. Минута кончается, и ты снова жертва, а не мучитель. Ты можешь убить ещё десятерых таких, и ничего не изменится. Ведь дело не в них, а в том, что Фонд и Гильдия сделали с тобой. Ты затолкала это поглубже и придавила крышкой, а оно живёт и жрёт тебя изнутри, и каждый раз, когда ты растягиваешь чужую смерть, вылезает на поверхность.

Раиса не перебивала и, кажется, не замечала, что её пальцы на подлокотниках свело.

Анфиса собралась с духом.

— Я знаю, потому что у меня было то же самое. Первые месяцы после освобождения я ненавидела каждого, от кого несло фондовской мерзостью, и если бы умела убивать в тенях, убивала бы. У меня Талант иной: я чувствую чужую боль и свою, и мне некуда было спрятать. Пришлось её прожить. Тебе тоже придётся, иначе ты станешь тем, во что Фонд так хотел тебя превратить: их изделием, живым оружием без воли и совести. Как те безмолвные нелюди, что убили Марину Соколову.

Лихачёва дёрнулась, как от ожога, и быстро отвела глаза. Марина Соколова зажимала ей пробитую артерию голыми пальцами и умерла в лазарете, пока Раису спасали хирурги. Марину убили такие же изделия Гильдии, и Анфиса только что поставила тенебромантку с ними в один ряд. Раиса не могла этого не услышать: ты становишься тем, что забрало жизнь у человека, отдавшего свою за тебя.

— А ты ведь не оружие. Ты человек, который выбрала Матвея вместо одиночества.

При имени мужа жилка на виске у Лихачёвой вздулась, рот приоткрылся для ответного удара, и Анфиса уже видела, как сейчас полетят резкие слова, привычные ей, но удара не последовало, рот закрылся, и разведчица осталась сидеть, уставившись в пол.

— Матвей прошёл через свой ад, — тихо продолжила менталистка. — Ты знаешь лучше меня, на что способны его руки. Он мог бы рвать людей не хуже тебя, но не делает этого. Нашёл ради чего жить, и это не чужая боль, Раиса. Это ты.

Анфиса подалась вперёд.

— Ты — его причина не спиться, не сдохнуть в канаве, не превратиться в зверя. А ты ради чего живёшь? Ради него или ради тюремной камеры, из которой не можешь выйти? Ради покойников, которым до сих пор мстишь?..

За окном стемнело. Лампа горела ровно, жёлтый круг на стене сузился. Раиса сидела, вцепившись в подлокотники, и костяшки пальцев выпирали белыми буграми. Она не плакала, слёзы проникнут сквозь эту броню ещё нескоро. Горло её дёрнулось. Взгляд скользил по стене, по лампе, куда угодно кроме чужого лица.

Долгая тишина.

— Я не могу это выключить, — выдавила Лихачёва сквозь зубы. — Когда вижу такого, как он… я снова там.

Голос у неё охрип, и слова выходили через горло, словно стиснутое чужой рукой. Первое честное признание за четыре сессии, что ей плохо. Не контратака, не оправдание, не стальная маска разведчицы.

Анфиса не бросилась утешать, не потянулась за стаканом воды, не коснулась руки, не произнесла ни одного слова, которое можно было бы принять за жалость. Жалость Раису отбросила бы обратно в бетонный панцирь вернее любого удара.

— Вот с этого и начнём, — тихо проговорила менталистка.

* * *

Деревня Глухари лежала в двенадцати километрах к северо-востоку от Ярославля, в густом еловом подлеске, куда и летом-то солнце пробивалось с трудом. В конце октября здесь было совсем мрачно. Сержант Иван Лычков, возглавлявший разведгруппу из пяти ярославских Стрельцов, остановился у околицы и знаком приказал бойцам рассредоточиться.

Группу послали на основе разведданных барона Коршунова: из Глухарей и двух соседних деревень перестали приходить люди. Торговец-коробейник, заехавший по пути из Костромы, нашёл пустые дома и примчался к ближайшему Стрелецкому посту бледный до прозрачности.

Деревня оказалась нетронутой. Ни выбитого окна, ни сорванной двери, ни единого следа борьбы, и именно от этого по спине у сержанта прошёл холодок, потому что пустые дома без следов насилия пугали куда сильнее, чем развалины с кровью на стенах.

Двери стояли распахнутыми. Лычков заглянул в ближайшую избу. На столе, покрытом серой клеёнкой, стояла миска с кашей, обросшей ворсистой плесенью такого сложного зелёного узора, что алхимик Зарецкий, пожалуй, признал бы в ней зачатки стоящего эксперимента. Рядом кружка с молоком, свернувшимся в жёлтые хлопья, ложка, отложенная на секунду, полушубок на крюке у печи, а на лавке заштопанные детские чулки, приготовленные к утру. Все ушли одновременно, посреди еды, посреди обычной жизни, и в домах, полных чужих вещей, ещё держался запах жильцов; от этого обыденного тёплого запаха сержанту стало хуже, чем от любой крови.

— Бздыхов нет, — негромко доложил Семёнов, опустившись на колено у порога и принюхавшись. — Некроэнергией не пахнет. Инея нет. Тяжести нет.

Лычков кивнул. Бездушные оставляли след, который любой Стрелец считывал за версту: давящий холод, иней, маслянистая вонь разложения. Здесь воздух пах мокрой землёй и гнилой капустой с огородов, и нервы от этой обыденности натягивались туже, чем натянулись бы от любого мороза. Там хоты бы было понятно, с чем имеешь дело.

Собак нашли у околицы, всех шестерых. Лежали полукругом у края деревни, мордами к лесу. Ни одной раны, ни капли крови. Мёртвые, с оскаленными пастями, будто перед смертью пытались зарычать на что-то, чего зубами не возьмёшь.

Ефрейтор Зенбулатов присел рядом с одной из них, потрогал загривок и отдёрнул руку.

— Сержант, у этой псины шерсть седая. Ей от силы два года, зубы белые, ни одного стёртого бугорка.

Лычков промолчал. Ответа у него не было.

Старший группы, лейтенант Глазов, нервничал всё сильнее. Он обошёл четыре избы, заглянул в амбар и на скотный двор, где мычала полуживая корова, доевшая остатки силоса, которую никто не доил неделю, и остановился посреди улицы, вертя головой.

— Тварей бы я не испугался, — процедил он сквозь зубы, обращаясь скорее к себе, чем к группе. — А вот это что за хрень⁈

Лычков его понимал. Они все понимали. Стрельцы привыкли к Бездушным, понятной и знакомой угрозе: тварь нападает, ты стреляешь, если повезло — возвращаешься. Здесь было совершенно иначе. Ни следов нападения, ни тел, ни красной крови людей, ни чёрной жижи Бездушных, ни одного признака из тех, которым их учили. Только пустые дома, протухшая еда на столах и мёртвые собаки с оскаленными мордами.

Люк обнаружил Семёнов, в подвале третьей избы от края. Деревянная крышка, прикрытая рогожей и мешком с мукой, вела в подземелье, вырытое в глине и подпёртое просмолёнными брёвнами. Ступени спускались вниз, и дальше начинался ход, расширявшийся в камеру размером с амбар.

Лычков спустился первым, держа фонарь в левой руке, а правой сжимая рукоять пистолета. Луч скользнул по стене, и сержант замер.

Стены были исписаны от пола до потолка. Не рунами и не заклинаниями, которые он встречал в учебниках академии и на стенах Бастионов, а чем-то чужим и чуждым, от чего зашевелились волоски на загривке. Спирали, вписанные одна в другую, десятками, закручивающиеся к невидимому центру. Глаза без зрачков, пустые овалы, смотрящие отовсюду. Фигуры с лишними конечностями, стоящие в позах, невозможных для человеческого тела. Рисунки были вырезаны острым предметом, глубоко, с нажимом, и заполнены чем-то тёмным, похожим на засохшую кровь.

И одно слово, повторяющееся снова и снова по всем стенам камеры, вырезанное угловатыми буквами. Семёнов, стоявший за его плечом, прочёл вслух: