Император Пограничья 28 (СИ), стр. 50
Ворчать он не перестал и тогда, когда заказал у Аникеева ещё двенадцать дюжин.
Бастион отпускал флакон по семь копеек, купец вёз его через полстраны, аптекарь ставил пол-алтына, пятнадцать копеек, и за это рязанец получал то, чего ни один местный лекарь не дал бы ему ни за какие деньги.
Мещанка в платке, стоявшая третьей от прилавка, дождалась, пока он выложит перед ней флакон, и спросила:
— Тот самый Чистель?
— А то какой же.
Женщина заплатила и ушла, не дослушав, что он думает о заезжих новинках.
Ближе к вечеру докладную о торговле привозным лекарством положили на стол князю Долгорукову, с примечанием, что за неделю в Рязань завезли девять тысяч флаконов и что купцы просят разрешения на постоянный подряд.
Михаил Павлович прочёл бумагу дважды.
Запрет напрашивался сам собой, и был бы он красив, и был бы он безупречно обоснован заботой о здоровье подданных на фоне непроверенных, потенциально пагубных препаратов. Князь взял перьевую ручку, подержал её на весу и положил обратно.
Запрет ударил бы не по Платонову. Тот не заметил бы его и вовсе. Запрет ударил бы по условной бабе в платке, которая понесла флакон домой, к ребёнку, и по её мужу, и по её соседям, и все они очень быстро поняли бы, чья именно рука забрала у них лекарство.
Князь придвинул к себе другую бумагу и стал читать её, а докладную оставил лежать, где лежала.
В гостиной княгини Одоевской в Брянске горели свечи, потому что хозяйка находила излучение светокамней вульгарным, и потому что при свечах она выглядела моложе.
— Копеечные склянки, — говорила калужская княгиня Хилкова, держа чашку на весу. — Он покупает чернь за копейки, милая, и чернь продаётся ему с восторгом. Мужик за гривенник готов носить его на руках.
— Мужик всегда продавался, — равнодушно отозвалась Одоевская. — Меня беспокоит не это.
Слух пустили аккуратно и через нужных людей: непроверенное зелье, кустарная химия, бесовщина из владимирских подвалов, дети мрут, а бабы молчат из страха перед князем. К октябрю слух должен был осесть во всех уездах, как пыль.
Слух, однако, не осел.
Он разбился о живых людей, против которых не работает ни один памфлет: о мальчишку из-под Калуги, которого вытащили с ошпаренной спиной и который теперь носился по деревне и хвастался, что его лечили княжеским лекарством, и о солдата, вернувшегося домой со сгнившей рукой и сохранившего её. Против выздоровевшего ребёнка можно написать что угодно, он всё равно будет жив и носиться у всех на виду.
— Слух должен был идти снизу… — недовольно протянула Хилкова. — От простых людей.
— Он и пошёл снизу, — холодно отозвалась Одоевская. — Только в другую сторону.
Хилкова поставила чашку.
— У меня ключница купила флакон, — Хилкова не сводила глаз со свечи. — Тайком, в городе. Для поранившегося внука. Я узнала случайно.
— И что вы сделали?
— Ничего, — калужская княгиня помолчала. — Донесла мне горничная. И я поняла, что бранить ключницу не стану, потому что она всё равно купила бы снова.
Одоевская отставила своё рукоделие.
Раздражение из-за копеечных склянок было понятно, привычно и вполне переносимо. Раздражение маскировало другое, и вот об этом в гостиной вслух не говорили: сословие держало у себя лекарей, платило Гильдии Целителей, решало, кому жить, и это было такой же частью нормального порядка вещей, как гектары земли и древний титул. Этот порядок отменили обыкновенным купеческим обозом. Спасение перестало быть милостью, которую дают сверху, и сделалось товаром, лежащим на любой полке за медяки.
Свечи горели ровно. Разговор перешёл на охоту.
Из Москвы обозы уходили на юг и на запад, из Смоленска — к литовскому рубежу, из Новосибирска — в степь и дальше, куда никакие рельсы не доставали, по причине их отсутствия, и в ближайшие годы достать не могли.
Ящики перегружали с портальных площадок на подводы, подводы сбивались в караваны, караваны расползались по трактам, и в каждом уездном городе от них отделялась своя доля. Уездные больницы, полковые лазареты, аптеки в городах, где об угрюмском князе знали только то, что о нём пишут в газетах, лавки в сёлах, где газет не читали вовсе.
Флаконы с оттиснутым в стекле клеймом вставали на полки всё дальше от платоновских земель.
В Астрахани, в аптеке на углу Никольской, боярин Скуратов-Бельский остановился у прилавка.
Он приехал в город с визитом, прятался под чужим лицом и чужими документами, а в аптеку зашёл за самой обыкновенной вещью, за каплями от мигрени, которая мучила его третью неделю кряду. Аптекарь отвернулся к шкафу, и последний свободный человек из руководства Гильдии Целителей от нечего делать скользнул взглядом по полкам.
Флаконы стояли в первом ряду, у самого стекла, выставленные лицом к покупателю. Их было много. Возле них лежала картонка с ценой, выведенной от руки крупно, без всякого стеснения.
Полвека Гильдия давила таких людей, как создатель этого лекарства: бумагами, судами, долговыми ямами, тихим словом нужному кредитору, и всё ради одного, чтобы никто на свете не смел лечить за деньги помимо неё. Соколовский с Шереметьевым лежали теперь в земле. Гильдии, ради которой оба они это проделывали, не осталось нигде, кроме как в обвинительных заключениях.
А лекарство стояло на полке в Астрахани и стоило двадцать копеек.
— Господин желает ещё чего-нибудь? — аптекарь обернулся с каплями в руке. — Могу предложить тот самый Чистель. Берут отменно.
Скуратов-Бельский с кислой миной заплатил за капли, поблагодарил и вышел на улицу.
Глава 17
Приёмную князя Долгорукова обставили с расчётом на то, чтобы ждать в ней было неудобно. Нечего всяким ненужным просителями часами протирать здесь штаны. Стулья здесь стояли жёсткие, с прямыми спинками, обитые вытертым штофом: на таком не откинешься и не задремлешь, а через час начинаешь понимать, насколько тебя тут ценят.
Часы в углу отбивали время громко, обстоятельно и с явным удовольствием. За высокими окнами сеял ноябрьский град, по стеклу били крупные фрагменты льда, и в этом сером свете любой посетитель выглядел жалким просителем.
От мысли, что именно так воспринимают его… ЕГО!.. граф Меншиков едва не кипел, сидя у стены и смотря на дверь.
В эту дверь он входил без стука с того дня, как принял дело отца.
Ступал он в неё, когда рязанская казна жадно кормилась с его транзита, когда князь искал у него денег на дорожные подряды и находил, когда конвои Меншикова оставались единственной ниткой между Рязанью и соседями, и всякий в этом дворце отлично понимал, во что городу встанет неделя без неё. Секретарь в те годы вскакивал и летел докладывать, не дожидаясь, пока гость доберётся до середины ковра.
Сегодня секретарь неторопливо водил ручкой по листу бумаги и головы не поднимал. Часы успели отбить вторую четверть.
Внутри у графа всё кипело, и кипело давно, с той самой минуты, как он переступил порог. Хотелось встать, подойти к конторке и спросить писаря, знает ли он вообще, кто перед ним сидит, а ещё лучше грохнуть кулаком по столешнице так, чтобы подпрыгнула чашка с кофе и в этом доме наконец услышали его голос.
Он сидел смирно, положив ладони на колени, и разглядывал носки собственных ботинок.
За дверью оставался последний щит. Другого взять было негде.
Щит этот ему выковали накануне, в конторе адвоката за закрытыми ставнями.
Гурьев тогда придвинул кресло вплотную и заговорил вполголоса, наклонившись к самому уху графа. Грузный, лысеющий, пропахший табаком до подкладки, он брал с Меншикова такие деньги, что за них обязан был не сомневаться вслух, и обещать только победу.
— Признание ничтожно, Виктор Алексеевич. Это наша единственная опора, и она крепче, чем кажется. Всё, что вы сказали в том зале, вы сказали не будучи хозяином своим словам. Вас либо одурманили, либо подвергли ментальному воздействию, и выбирать между этими двумя версиями нам не нужно: нам достаточно поставить их рядом.
