Император Пограничья 28 (СИ), стр. 43

* * *

Вертолёт нырнул к земле в сером предрассветном воздухе, и площадь перед резиденцией всплывала мне навстречу: выбитая брусчатка, чёрные провалы окон, тонкая цепь оцепления. Пока летели из Москвы, я просидел с закрытыми глазами. Считал не километры под брюхом борта, а приступы, которые за это время могли обрушиться на людей за той оградой. Теперь глаз, приученный читать чужую диспозицию прежде с первого взгляда, охватил площадь целиком. Пулемётные гнёзда по углам, редкие стрелки вдоль ограды, два лёгких орудия, брошенных стволами к фасаду. Весь расчёт врага держался на железе. Тем хуже для них.

Едва вертолёт пронёсся над городом, как я спрыгнул на площадь, и первым в это утро умерло оружие. Не понадобилось ни слова, ни жеста; хватило воли, привычно потянувшейся к металлу, как рука к рукояти клинка. Стволы пулемётов повело дугами, будто под исполинским пальцем; затворы прикипели намертво, станины сложились под собственным весом, у ближнего орудия с сухим треском лопнул казённик. Солдаты в цепи ещё только вскидывали автоматы, ещё только решали в застывших головах, стрелять ли в Архимагистра, а стрелять уже стало нечем. Боя не вышло. Осада кончилась самым простым образом: осаждающим стало нечем осаждать.

Бойцы дрогнули и посыпалась: кто пятился, роняя бесполезное железо, кто оседал на камни, кто, не дожидаясь команды, кидался бежать в проулки. Держать оцепление стало некому, а бросаться на меня с голыми руками охотников почему-то не нашлось.

Над головой хлопнули крылья, и на плечо мне тяжело плюхнулся Скальд, взъерошенный и до крайности собой довольный.

«Ну наконец-то! — заворчал он в мыслях голосом рассохшейся половицы. — Я тут, между прочим, всю ночь стерёг твоё добро, мёрз на простреленном подоконнике, пока хозяин чесал языком. Ещё немного, и подался бы искать кормильца посолиднее».

И как, приглядел кого? — я почесал ему горло согнутым пальцем.

«Да кто ж меня, такого несравненного, прокормит, кроме тебя, скупердяя, — ворон приосанился и тут же сменил тон. — Все целы, не суетись. Вдова делает хорошую мину при плохой игре, малыши целы, а вояки твой внизу готовы рвать и метать. Дом, правда, довели до неприличия. В приличных домах окна бывают в стенах, а не стены — сплошь в окнах».

Сколько орешков будет стоить, чтобы ты больше никогда не каламбурил?.. — уточнил я, поморщившись, как от больного зуба.

«Столько орешков на свете нет, скряга. Хороший каламбур бесценен, а тебе он достаётся задаром; другой бы за такую птицу держался обеими лапами, а он ещё выкозюливает».

Гаврила ждал меня у пролома, что был когда-то парадным входом. Копоть темнела на скуле, левый рукав задубел от крови, кажется, чужой, а доклад вышел коротким, без единого лишнего слова.

— … так что под утро орудия смолкли, оцепление истончилось, а всё их воинство утекло к Думе. Там нынче и засели, — Гаврила протянул мне реквизированный магофон с чужой трансляцией. — Вот это вам стоит глянуть, княже.

Секунд десять, не дольше, я смотрел на экран, и этого хватило. На думской трибуне, зажатый с обеих сторон двумя рослыми молодцами в штатском, стоял мальчишка с листом в руках. Восемнадцатилетний Пётр Юсупов собственной персоной. Я погасил экран и вернул артефакт Гавриле.

К этому часу в город уже втягивалась подмога, поспевшая точно к сроку: Северные Волки Ярославы, а за ними гвардейцы с боевыми магами. Держать в Белгороде полноценную армию заранее было нельзя: такая сила за спиной избранной княгини стала бы тем самым ярлыком завоевателя, который на меня старательно вешали в Новгороде. Потому у резиденции стоял лёгкий кулак напоказ, а настоящую подмогу я держал в стороне и двинул к городу, едва Коршунов сообщил о мятеже. Теперь резиденцию было на кого оставить, и это развязывало мне руки.

К думе я отправился пешком. Один, без охраны, без ворона, которого согнал с плеча коротким движением. Так было нужно. Улицы Белгорода лежали в том мутном свете, когда фонари уже гасят, а солнце ещё не взошло, и на этих улицах стояли мятежные посты. Первый попался в двух кварталах от резиденции: трое солдат у грузовика, перегородившего улицу. Они увидели меня, вскинулись, один вздёрнул автомат, и автомат в его руках свернулся восьмёркой прежде, чем палец добрался до спуска. Я прошёл мимо, не сбавив шага и не удостоив их взглядом. Металл в моём присутствии переставал быть решающим доводом, и они уяснили это быстрее, чем успели испугаться.

Дальше повторялось то же. У следующего заслона молодой прапорщик выкрикнул было команду открыть огонь, а затворы его солдат уже заклинило, и приказ повис в воздухе, никем не исполненный. Посты опускали бесполезные стволы, потому что оружие, которое не стреляет, слишком стыдно держать наперевес с угрожающей гримасой перед тем, кто идёт прямо на тебя и не думает останавливаться. Из окон на меня смотрели прячущиеся жители. За стёклами белели лица, колыхались занавески; Белгород, которому за ночь дважды сменили хозяина, молча провожал взглядом человека, шагавшего к Боярской думе сквозь выставленную против него армию. В одном из окон я приметил седую старуху, мелко крестившую меня вслед, и прижавшегося к стеклу рядом мальчонку, которого она не отпускала от себя.

Дорога позволял обдумать ситуацию, и думал я о мальчишке на трибуне. Этот его взгляд я уже видел однажды. В ту, первую ночь, когда я стоял над телом князя Юсупова, а из поместья выбирался пострадавший Пётр. Мальчишка поднял на меня глаза, и не было в них ни страха, ни благодарности за то, что кончилось отцовское владычество. Стояла в них одна тёмная вязкая муть. Я отметил её тогда коротко и холодно, зарубкой на будущее: этот взгляд ещё аукнется. Вот и аукнулся.

За недели, что минули с той ночи, мальчишку передавали из рук в руки, точно вещь. Отец при жизни ломал его и попрекал слабым характером. Толмачёв подобрал обломок, обтёр, усадил в золочёное кресло и вложил в руки первый лист с чужими словами, того же уровня, что нынче суют ему у трибуны. Ни один из них не спросил Петра, чего хочет он сам. Да им и в голову не приходило, что вещь может чего-то хотеть.

Судил я его по той мерке, что прикладывали ко мне самому в моей первой жизни. В восемнадцать лет мои сверстники давно уже стояли в строю, ходили в бой и отвечали за каждое своё слово головой, а кто не отвечал, тот до девятнадцати попросту не доживал. Я в его лета уже завоевал первые земли и начал закладывать основы будущей империи. Восемнадцать — уже не детство, а тот возраст, когда с мужчины спрашивают по-мужски. Сложив всё это, я пришёл к выводу простому и злому: за всю его короткую и поганую жизнь ни один человек не говорил с Петром как с равным. Отец гнул его под себя и стыдился, Толмачёв усадил в клетку и говорил его устами, родная тётка также хотела использовать, и даже мать, если и любила, то с примесью жалости, а жалостью наследника к этому моменту уже накормили досыта, и впрок она ему не пошла.

Жалости у меня для него не находилось, и вовсе не от злобы. Я нёс ему нечто другое, то, чего ему ни разу не давали: право самому ответить за себя. Спрошу с него, как с взрослого мужчины, и пусть решает по-мужски, первый раз за всю жизнь.

Впереди показалась Дума.

Глава 15

Петра ввели в зал Боярской думы под локоть, будто он мог осесть на пол или рвануть прочь через чёрный ход. Свет ламп бил в лицо, и за этой белой пеленой он не сразу разглядел у дальней стены знакомую фигуру. Тётка. Княгиня Валентина Дашкова, урождённая Юсупова, младшая сестра его отца, единственная в этом зале кровь, родная ему по-настоящему. Она наклонилась к мужу и говорила ему что-то коротко, ровно, почти не шевеля губами, а воронежский князь слушал вполуха, задрав подбородок, с видом человека, которому вот-вот поднесут золотую корону на бархате.

Слов Пётр не слышал, видел только итог: Роман Михайлович обронил через плечо некое распоряжение, повернулся к дверям и пошёл, и жена двинулась следом, приотстав на положенный шаг. Получив приказ, громилы в камуфляже подвели Петра и поставили за ту самую трибуну, с которой минувшим вечером его мать назвали избранной княгиней.