Огненный 1944 (СИ), стр. 8
Четыре с половиной миллиона.
Четыре с половиной миллиона человек, которые в той, вызубренной им наизусть войне уже лежали в мёрзлой земле под Киевом, под Вязьмой, в брянских лесах, в крымских каменоломнях, в белостокских болотах, а в этой ходили по земле. Дышали. Спали в тепле, писали письма домой, ругались со старшиной, курили в рукав на морозном посту. Он не знал их лиц и не узнает никогда. Он знал только число. И число это стояло за его спиной живой, непризванной, несожжённой страной внутри страны, и он был единственный на свете, кто ведал, что страна эта дышит лишь оттого, что он не дал ей сгореть.
Он спас их не милосердием и не чудом. Он спас их тем, что не позволил случиться котлам. Не было приграничного разгрома в те первые недели, когда в настоящей войне армии стояли вперёд лицом, подставив тыл под немецкие клинья, и клинья сомкнулись, и триста тысяч ушли в плен за одни белостокские выступы. Не было Киева, где в сентябре сорок первого в мешок легло полмиллиона разом, целый фронт, потому что тот, прежний, упёрся и не отвёл войска за Днепр вовремя. Не было Вязьмы. Всё это он знал наперёд и всё это обвёл стороной, отводя армии раньше, чем захлопывался капкан, отдавая землю, чтобы сберечь людей, глотая проклятия за отступление, за сданные города, за то, что пятился там, где генералы рвались стоять насмерть. Его называли за глаза осторожным, а кто похуже, тот и робким. А он просто помнил, чем кончается храбрость, когда стоишь насмерть в неверном месте.
— Разрешите продолжать? — спросил Василевский, и Волков понял, что молчание затянулось.
— Погодите. — Волков поднялся, подошёл к печи, тронул кочергой полено, хотя огонь и без того горел ровно, просто рукам нужно было занятие, покуда голова досчитывала своё. — У вас сын на фронте, Александр Михайлович?
Василевский вскинул глаза, не ждал такого вопроса посреди сводки, и ответил не сразу: — Сын мал ещё, товарищ Сталин. Одиннадцать лет.
— Значит, ещё дома, — сказал Волков негромко, глядя в огонь. — Это хорошо, что дома.
Он подумал о своём, о том, что и его сын нынче там, на юге, у своих гаубиц, и что бережёт он его тайно, чужой волей, отодвинув от самого пекла, и что за это, если когда откроется, ему не будет прощения ни от сына, ни от совести. Но сын был жив. Это он знал твёрдо, это стояло не в отменённой памяти, а в сегодняшней сводке, и было тем немногим, что грело.
— Продолжайте, Александр Михайлович.
Василевский откашлялся и перевернул лист, и в голосе его, когда он заговорил снова, было уже не сухое чтение, а нечто иное:
— Техника, — сказал он, и в этом слове сквозила уже не сухость доклада, а азарт человека, который любит железо не меньше, чем людей, только по-другому.
Пошла техника, и тут война заговорила языком потерь, не наличия, потому что именно потерь Волков спросил в первую очередь, зная, что там, за сухим числом, прячется его вторая, промышленная тайна.
— Танки и самоходные орудия, — читал Василевский, водя пальцем по столбцу. — Безвозвратные боевые с начала войны. Девятнадцать тысяч триста машин.
Он произнёс это буднично, как произносят привычное, а Волков сидел и молчал, потому что за этой цифрой стояла другая, беззвучная, из отменённой памяти: без малого шестьдесят тысяч танков сгорело там, в той войне, к этому же сроку, три эшелона машин на один эшелон здешний. Он не сказал этого вслух. Он никогда никому этого не говорил.
— Втрое… — Василевский снял очки, потёр переносицу, глянул в столбец ещё раз, будто сверяясь. — Тяжело, конечно. За каждой сотней машин экипажи. Но по нынешним боям, товарищ Сталин, счёт держим. Армия своё дело делает и не разоряется вчистую, как бывало в сорок первом. Орудия и миномёты в том же порядке. Авиация полегче.
Он говорил ровно, как о деле знакомом и понятном, без тени удивления, потому что удивляться ему было нечему: он видел свою войну изнутри и мерил её собственной меркой, и мерка эта показывала войну хоть и кровавую, а всё же ведомую твёрдой рукой. Он не знал и не мог знать, что где-то, в никогда не бывшем течении этих же лет, счёт стоял иной. Это знал один Волков, и Волков молчал.
— Выпуск, — сказал он коротко. — Что заводы дали?
Василевский снова взялся за лист, и голос его окреп, потому что тут почва была под ногами твёрдая, знакомая, ничем не подозрительная, и он разложил броню на четыре руки. Тяжёлые, те, что ломают оборону и глушат доты, счётом за шесть тысяч выпущенных. Средние, рабочая лошадь войны, костяк танковых армий, тех наделали за тридцать семь тысяч, и Василевский произнёс это число буднично, без нажима, а Волков всё равно дрогнул, потому что помнил, каким скупым был этот счёт в другой, отменённой войне. Лёгкие, вчерашний день, уходящая порода, которую уже не множили, а донашивали. И самоходные орудия, молодой злой род, народившийся в эту войну и росший не по дням.
За бронёй пошли стволы. Орудий и миномётов всех калибров, от полковой мелочи до тяжёлых, что бьют за горизонт, страна наковала за сто тридцать тысяч, и цифра эта была такая тучная, такая сытая, что за нею слышался несмолкающий гул уральских цехов, работавших в три смены. Потом транспорт, невидная война колёс, без которой все прочие цифры мертвы: грузовики, тягачи, свои уральские трёхтонки вперемешку с широкозадыми заморскими, пришедшими северными конвоями. Армия впервые за всю войну ехала, а не шла пешком, и это тоже стояло в сводке скромной строкой, а весило дивизий на десять.
И тут была вторая тайна Волкова, помимо первой, кровавой. Он один знал, отчего этих цифр так много и отчего потерь так мало. Не оттого, что клепали быстрее и берегли крепче на поле боя, руки у рабочих и солдат те же. А оттого, что заводы не жгли и не рвали с корнем. В той войне промышленность юга уходила на восток под бомбами, с колёс, теряя станки на разбитых полустанках, и вставала в голом уральском поле на пустую землю, и молчала мёртвым железом полгода, покуда над нею подымали стены. Полгода без танков в самый страшный час, и оттого и жгли их потом в отчаянных контратаках без прикрытия, без снарядов, чем и объяснялась та, другая, страшная цифра потерь. А здесь этих потерянных месяцев не было. Здесь дублёров на Урале начали ставить загодя, за годы до войны, тихо, впрок, и когда грянуло, эвакуация пошла не паническим бегством, а переселением по расписанию, эшелон за эшелоном, и уральские цеха, уже готовые, только прибавили дыхания. Часть южной руды и угля удержали дольше положенного, отдав немцу не всё и не сразу. Оттого и стояла в сводке эта прибавка, тучная, спокойная, необъяснимая ни для кого, кроме одного человека, который пять лет назад, ещё до первого выстрела, велел строить второй завод там, где никто не видел в нём нужды.
— Разрешите про авиацию подробнее? — спросил Василевский.
— Давайте.
— Авиация, — сказал Василевский, и вот тут голос его дрогнул уважением, тем особым уважением, с каким штабной человек говорит о том, чего сам до конца объяснить не может.
Боевых самолётов заводы давали с избытком, счётом на многие десятки тысяч за войну, истребителей, штурмовиков, бомбардировщиков дальних и фронтовых, и в небе их стояло вдоволь, но не в машинах было дело, а в людях, в лётчиках. Волков закрыл глаза и увидел то, чего Василевский видеть не мог, увидел тот первый рассвет настоящей войны, двадцать второе июня, аэродромы, уставленные крыло к крылу самолётами, застигнутыми на земле, и немецкие бомбы, ложащиеся в эти ровные ряды, и тысячи машин, сгоревших, не поднявшись, за один день. Но машины ещё полбеды, машины завод нагонит. Страшнее было другое. В той войне вместе с самолётами год за годом выбивало лётчиков, старых, обученных, довоенной ещё выучки, и на смену им шли мальчики с восемнадцатью часами налёта, и горели эти мальчики в первом же вылете, не успев понять, откуда бьют. А здесь разгрома на земле не было. Здесь довоенный лётный костяк уцелел, оперился, оброс сбитыми, и теперь в небе над Бугом дрались не мальчики-смертники, а волки, каждый с двумя годами войны за плечами, и один такой стоил звена новичков. Этого не было в сводке. Этого нельзя было сосчитать. Но он знал, что это есть, и это было, может, дороже всех танков.
