Огненный 1944 (СИ), стр. 45

— Значит, надо говорить с генералами.

— Надо. И говорить так, чтобы после разговора они не пошли доносить. — Полковник помолчал. — Это, Ваше Величество, страшнее, чем взять маршала. Маршал — один. А генералов надо угадать: кто устал, кто напуган счётом, кто уже думает о том же, о чём вы, да боится начать.

Михай слушал и чувствовал, как то, что четыре года было туманом, тяжелеет и становится делом с частями и сроками. Ему было страшно, тем самым страхом, что мучил его в июне ночами, но к страху примешалось что-то новое, чего он за собой не знал: нетерпение. Ему хотелось, чтобы это уже началось, потому что ожидание было хуже.

Разговоры с генералами он повёл сам: поручать их было некому, да и не поверили бы никому, кроме него: поверили только королю, лицу с монеты, единственному во всей стране, чья присяга не запятнана ни фронтом, ни Заднестровьем, ни подписью под приказом. В этом, он вдруг понял, и была его сила, та самая, за которую он себя четыре года презирал. Он ничего не решал, и потому был чист. Мебель не отвечает за то, что говорили над ней. И теперь этой незапятнанностью можно было заплатить за всё разом.

Они соглашались не сразу и не все. Один старый генерал, командовавший гарнизоном, слушал его, глядя в пол, долго молчал, а потом сказал только: «Я присягал вам, Ваше Величество, а не ему», и Михай понял, что этот пойдёт. Другой, помоложе, испугался, заговорил о долге перед союзником, и его пришлось отпустить с миром, ничего толком не сказав, и потом три дня ждать, донесёт или нет. Не донёс. За неделю с небольшим у Михая было довольно людей, чтобы не только взять одну комнату, но и удержать после неё телефон, вокзал и радио, а без этого, объяснил полковник, комната ничего не стоит.

Двадцать третьего он назначил маршалу аудиенцию. Повод придумали пустой и потому не пугающий: доложить королю о положении на фронте. Антонеску такие доклады делал и раньше, нехотя, как делают неизбежную формальность перед тем, кто ничего не решает. Он и в этот раз, верно, шёл как на формальность.

Михай ждал его в жёлтом кабинете, том самом, который представлял себе бессонными ночами в июне. За портьерой, в соседней комнате, стояли люди полковника. Всё было готово так, как он выстроил в воображении сотню раз, и оттого, что реальность совпала с воображением до мелочей: до складок портьеры, до косого предвечернего света на паркете, ему стало казаться, что и дальше пойдёт как во сне, само, помимо него. Это было опасное чувство, и он с ним боролся.

Маршал вошёл ровно, прямой, сухой, застёгнутый на все пуговицы. Он поклонился коротко, с той мерой почтения, которая соблюдает форму и не оставляет сомнений в презрении, и стал докладывать стоя, не садясь, потому что король не предложил сесть. Он говорил о рубежах, о том, что фронт стабилизируется, что немецкий контрудар на севере показал: враг ещё может быть остановлен, что надо продержаться, а там зима, а там перемены. Он говорил уверенно, привычно, как человек, тридцать лет привыкший, что его слушают.

И тут Михай понял, что не может.

Не может открыть рот и сказать заготовленные слова. Горло не слушалось, как в том сне, где надо крикнуть и нет голоса. Он смотрел на старика, шестидесятидвухлетнего, с пятнами на руках, тремя годами войны и восемнадцатью дивизиями за спиной, на человека, перед которым его всю жизнь учили стоять навытяжку, и чувствовал, что вот сейчас всё сорвётся, что он опять смолчит, кивнёт, отпустит, и потом будет лежать ночью и ненавидеть себя, как лежал и ненавидел все эти годы.

Маршал договорил и ждал.

— Домнуле маршал, — сказал Михай, и голос вышел чужой, слишком высокий. Он услышал это, остановился, сглотнул — и заговорил снова, ниже и медленнее, заставляя каждое слово ложиться отдельно, как это делал сам Антонеску. — Домнуле маршал. Три года вы вели страну на восток. Я ни во что не вмешивался. Я подписывал, что приносили, присутствовал, где велели, и молчал. Вы привыкли, что я молчу.

Антонеску смотрел на него, сперва с недоумением, потом с чем-то вроде досады, как смотрят на ребёнка, некстати заговорившего при взрослых.

— Ваше Величество…

— Я не договорил. — Михай сам удивился твёрдости, с какой это вышло. — Русские этим летом прислали вам уведомление. Вы ответили отказом. Вы ответили за меня, не спросив меня, — за страну, которая по конституции моя. Я узнал об этом от постороннего, на четвёртый день. — Он перевёл дыхание. — Больше вы не будете отвечать за меня.

В кабинете стало очень тихо, той тишиной, которую он столько раз слышал в чужих пересказах про этот самый кабинет и которая теперь была его собственной.

Антонеску выпрямился ещё больше, хотя казалось, что больше некуда.

— Вы понимаете, что говорите? — спросил он тихо. — Сейчас? Когда фронт…

— Фронта нет, домнуле маршал. — Михай сказал это без торжества, почти устало. — Есть шуга, которая идёт к Бухаресту. Немец, на которого вы надеетесь, ударил на севере всей силой и не прошёл. Он не спасёт вас. Он не спасёт и меня, но я хотя бы не стану держаться за того, кто тонет. — Он поднялся из-за стола, и это движение — встать перед маршалом, а не сидеть при нём — стоило ему больше, чем все слова. — Я предлагал вам сегодня одно: прекратить войну и обратиться к союзникам, пока с нами ещё говорят. Вы откажете. Я знаю, что откажете, — вы уже отказали летом, всё остальное только оформление.

Это была не его фраза. Так сказал когда-то вице-премьер, спускаясь по лестнице, и слова эти дошли до Михая в пересказе, и он их запомнил, и вот теперь они пригодились, обернувшись против того, о ком были сказаны.

— Поэтому я не спрашиваю вас, — договорил Михай. — Я вам сообщаю.

Он не крикнул «взять» и не хлопнул в ладоши, как воображал. Он просто посмотрел на портьеру — и оттуда вышли люди полковника, четверо, тихо, без грубости, и стали по сторонам, и один, старший, сказал маршалу ровным голосом, что просит его превосходительство следовать за ним.

Антонеску не двинулся. Он обвёл глазами кабинет, портьеру, людей, мальчишку-короля, стоящего за столом, и Михай увидел, как в этом лице, привыкшем повелевать, коротко мелькнул не испуг, а изумление: изумление человека, которого предала мебель.

— Мальчишка, — сказал маршал негромко, и это было почти без злобы, скорее с горькой оторопью. — Что ты наделал. Ты не меня арестовал. Ты страну отдал.

— Я страну спас, — ответил Михай, и сам не знал, правда это или он только хочет, чтобы было правдой. — А судить, кто из нас прав, будут не завтра и не вы.

Маршала увели.

Когда дверь закрылась, Михай постоял, держась пальцами за край стола, потому что ноги вдруг ослабли и подгибались, а потом сел мимо кресла, на подлокотник, и его затрясло, мелко, неудержимо, как трясло, он потом узнает, одного мальчишку в окопе на голом всхолмье в тот день, когда тот отбил первый танк. Он сидел и трясся, и полковник стоял рядом, не подходя, давая пройти, так же как в эти самые недели где-то на далёком русском фронте один пожилой солдат не подходил к своему молодому, давая тому проблеваться после первого убитого.

— Теперь быстро, Ваше Величество, — сказал полковник тихо, когда увидел, что дрожь отпускает. — Медленно теперь нельзя. Телефон, радио, вокзал — сейчас, пока в городе не знают. К утру должно быть поздно поворачивать.

Михай кивнул, встал, вытер ладонью лицо и пошёл к двери отдавать второй в своей жизни приказ, и третий, и десятый, потому что оказалось, что первый труден только один раз, а дальше они идут сами, если первый отдан.

В ту ночь в Бухаресте не спали телефонные станции и типографии, и к рассвету по городу читали воззвание молодого короля, о котором четыре года думали, что он мебель.

А далеко на востоке, на тихой ночной даче, где не спал один человек, в эту же ночь положили на стол короткую шифровку с юга, и человек прочёл её, и впервые за много дней не усталость легла на лицо, а короткая, сухая усмешка в усы, та, что заменяла ему радость. Он знал этого мальчика по отменённой памяти, знал, что тот решится, потому что тот решился и там, в той истории, почти день в день. Стрела, качнувшаяся было на север и вернувшаяся, теперь входила в город не одним железом, а этой ночной работой безоружного двадцатитрёхлетнего человека, которого дожали не танки, а понимание, что держаться больше не за кого. Начать было труднее всего. Начать мальчик уже сумел сам, в жёлтом кабинете, без него. Остальное Волков брал на себя.