Огненный 1944 (СИ), стр. 30
В одно такое затишье немолодой боец отыскал тамбовского вдоль траншеи. Сел рядом, привалился, протянул кисет. Он видел в лодке, как Кузьмич взял мальчишку под крыло. Теперь Кузьмича не стало, и боец шёл по оставленному следу. Не потому, что просили. Так заведено: кого старший вёл, того подхватывают.
— Куришь?
— Не.
— Закуривай. — Сказано было так, что не откажешься. Тамбовский свернул кое-как, впервые, затянулся, закашлялся. Боец глядел и не смеялся. — Ничего. Научишься. Всему научишься, чему не надо бы. — Он затянулся сам, глянул за перегиб. — Кузьмича, значит, у воды…
— У воды. — Тамбовский сглотнул. — Я и не знаю, как его звали. По-настоящему. Всё Кузьмич да Кузьмич.
— Степаном звали. Степан Кузьмич Родных, с-под Барнаула. Мы с им с сорок второго, с одного эшелона. Земляки почти: он алтайский, я омский. Жинка у него, ребятишек трое. — Боец помолчал. — Теперь трое сирот да вдова. А бумагу напишут: пал смертью храбрых. Оно и правда, храбрых. Только сиротам от той храбрости не теплее. — Он повернулся, и глаза у него были сухие и старые. — Ты вот что. Живи теперь и за него. Он тебя вёл, до берега довёл, себя положил, а тебя довёл. Стало быть, должен ты. Понял, нет?
— Понял, — сказал тамбовский.
И в этот раз он понял вправду. Это осталось с ним надолго. Дольше траншеи. Дольше того, что он старался забыть.
За перегибом поднялось опять. Боец сунул кисет за пазуху, привычно, без спешки.
— Ну вот. Опять гости. — Он поднял винтовку и сказал почти буднично: — Держись, Гриди. Кузьмич велел.
И опять накатывало, и опять били, и опять кто-то после не вставал. День не кончался. Тянулся, жаркий, бесконечный. Тамбовскому уже казалось: так будет всегда, берег не удержать, к вечеру немец додавит. Он гнал эту мысль и держался. Рядом держался немолодой боец, дальше ротный. А за спиной была река, которую отдавать нельзя.
К вечеру накаты стали реже. То ли немец выдохся, то ли понял, что дёшево этот клочок ему не отдадут. А может, это за рекой дала голос генеральская артиллерия — та, что весь день доставала немецкие исходные за перегибом. Этого тамбовский не знал и знать не мог. Огонь оседал постепенно, вместе с солнцем. Когда стемнело, стало тихо. По-настоящему тихо, впервые за день, и тамбовский этой тишине не сразу поверил.
Плацдарм устоял. Не ротой устоял, а тем, что от роты осталось. Осталось меньше половины. Тамбовский был среди уцелевших. Целый, если не считать ссаженных локтей, звона в ушах и рук, которые всё ещё подрагивали. Он сидел в траншее, спиной к брустверу. Бруствер за день стал совсем нашим: обжитым, политым кровью. За рекой, на покинутом берегу, разгорались в темноте огоньки. Там под дымами наводили переправу.
Он сидел на чужой земле. Первый из своих, кого сюда занесло. Что перешёл границу, что за спиной осталась Россия, а под ним румынский берег, он не думал. Такие мысли приходят потом, много позже. А то и не приходят вовсе. Он думал про Степана Кузьмича Родных из-под Барнаула. Про жену и троих ребятишек, которых никогда не увидит. И про то, что теперь надо жить за двоих, как грёб за двоих. А это, оказывается, тяжелее весла.
Переправу навели к ночи. По ней пошла вторая волна: свежая, целая, та, что расширит плацдарм и погонит немца дальше, к следующей реке. Тамбовский смотрел, как идут они по гулкому настилу, сухие, не мокшие в реке. Он не завидовал и не думал ничего. Своё он уже переплыл.
А в Кунцеве под утро на стол легла сводка. Сталин прочёл строку про Днестр, короткую и гладкую, как все строки, доходившие до этого стола. «Части N-ской армии на рассвете форсировали реку Днестр на участке до восьми километров, захватили плацдарм на правом берегу, ведут бои по его расширению».
Увидеть за этой строкой было нечего. Ни полосы, которую неделю считал генерал. Ни низкого открытого берега, выбранного потому, что для немца он был хуже всего. Ни лодки, потерявшей передний такт. Ни восемнадцатилетнего, который грёб за двоих. Ни Степана Кузьмича Родных из-под Барнаула на дне лодки. Ни первой траншеи и того, что тамбовский будет стараться забыть. Всё это было. Всё это стояло за строкой. Но про такое она молчит. Она говорит: форсировали, захватили, ведут бои. И это правда, и это не рассказывает ничего.
Сталин умел видеть за словами то, чего в них нет. Восемь лет научили. За «форсировали» стоит вода и лодки. За «удерживают» — остаток роты в отбитой траншее. За «ведут бои по расширению» — завтрашняя цена. Он держал это в уме отвлечённо, как держат груз, которого не поднять, и знал: сюда, в кунцевскую тишину, доходит только глагол. Остальное остаётся там, на румынском берегу, при тех, кто его добыл.
Он подписал сводку простым карандашом. За рекой лежала чужая земля. Впервые на этом направлении война перешагнула старую границу и пошла дальше, на запад. В той, другой памяти, которую он носил в себе, выход к границе был датой. Её печатали крупно, отбивали салютом. Здесь была короткая гладкая строка и подпись под ней. Остывший чай. Карандаш с зелёной полоской, лежавший отдельно, которым он так и не писал.
Глава 24
Соседи
Карту принесли новую, ещё пахнущую типографской краской, и Сталин, разворачивая её на длинном столе, поймал себя на мысли, что за восемь лет так и не привык к этому запаху. Карты означали работу. Работа означала людей, которых на этих картах не видно.
Румыния лежала перед ним неудобная, вытянутая, с горбом Карпат посередине. Слева, за Прутом и Днестром, стояли наши. Справа, за перевалами, лежала Венгрия. Сверху — то, что четыре года назад Гитлер отрезал от Румынии и отдал венграм, и о чём в Бухаресте с тех пор не могли думать спокойно.
— Товарищ Василевский, — сказал Сталин, не поднимая головы. — Докладывайте.
Начальник Генерального штаба подошёл к столу. Он говорил, как всегда, ровно и без лишнего слова, и в этой ровности была своя убедительность: человек не уговаривал, он излагал.
— Плацдарм за Днестром удержан, расширяется. Противник на этом направлении дерётся жёстче, чем на прочих: он держит подступы к румынской границе, потому что за ней у него нефть и союзник. Мы предлагаем развить: удар на Яссы, второй — южнее, к Кишинёву, с последующим выходом в долину. — Он провёл карандашом, не касаясь бумаги. — Это разваливает их южный фланг. Дальше открывается Плоешти.
— Сроки.
— При достаточном усилении — шесть-восемь недель до выхода в долину. — Василевский помолчал ровно столько, сколько нужно, чтобы следующее слово прозвучало отдельно. — Потери будут значительные. Оборона там подготовленная, местность им на руку, и румынские дивизии на своей земле будут драться иначе, чем дрались на нашей.
— Значительные — это сколько?
Василевский назвал.
Сталин не переспросил и не поморщился. Он смотрел на карту, и в голове у него сама собой встала утренняя сводка: «форсировали, захватили плацдарм, ведут бои по расширению». Строка была гладкая, как всегда. За строкой было то, чего в ней не увидишь и о чём он теперь почему-то думал чаще, чем раньше. Он подумал, что цифра, которую сейчас произнёс Василевский, — такая же строка. Только длиннее.
— Значит, шесть недель и вот это, — сказал он. — За то, чтобы взять то, что нам и так отдадут.
Молотов поднял голову.
— Отдадут?
— Румыны, — сказал Сталин. — Румыны нам это отдадут сами.
В кабинете стало тихо. Берия, сидевший с краю, что-то дописал в своей тетради мелким почерком и поднял глаза.
— Товарищ Сталин, разрешите по разведданным.
— Говорите.
— Данные такие. — Берия открыл тетрадь, но в неё не смотрел; он всегда так делал, и Сталин знал, что цифры у него в голове. — Румынская армия обескровлена. Потери на востоке за три года они не восполнили и не восполнят. В Бухаресте недовольство: Антонеску держится немцем и только немцем, экономика на нём, армия под ним. Оппозиция — Маниу, царанисты, часть военных — ищет контактов с англичанами и американцами. Зондажи идут через Стокгольм, был контакт в Каире. — Он сделал паузу. — Но, товарищ Сталин, я обязан сказать прямо. Готового заговора нет. Есть недовольство. Недовольство там было и в прошлом году, и в позапрошлом. Из недовольства переворота не выходит.
