Огненный 1944 (СИ), стр. 28

Артиллерия обещала вал. Двадцать минут по немецкому переднему краю, прижать его к земле, вбить в щели, не дать поднять головы, а потом перенос вглубь, на вторую линию, и в эти двадцать минут, пока немец сидит в земле, надо успеть на воду и до середины. Дальше вал уйдёт вглубь, немец очнётся, вылезет и начнёт бить по реке, и вот тогда всё будет решать, сколько лодок успело проскочить простреливаемую полосу, пока он сидел тихо. Двадцать минут. Дроздов знал, что это впритык, знал, что кто рассчитал эти двадцать минут, рассчитал их точно, до предела, потому что снарядов не бесконечно, и что предел этот оплачивается теми, кто не успеет.

Он посмотрел на своих в предрассветной серости. Батальон был обстрелянный, Буг форсировали полтора месяца назад, и ту переправу помнили все, кто её пережил. Это была не та рота, что идёт на воду вслепую, не зная, что её ждёт. Эти знали, и в том, как они стояли у лодок, было это знание: не дрожь новичка, а тяжёлое, придавленное спокойствие людей, которым уже показали, что такое река под огнём, и которые идут туда во второй раз, зная цену. Такое спокойствие Дроздов не любил больше, чем дрожь. Дрожащего можно окликнуть, встряхнуть, завести, а этих заводить не надо и нельзя, они пойдут, и сделают, и половина не вернётся, и всё это будет молча.

Среди них стоял тамбовский. Дроздов звал его про себя «тамбовский», не по фамилии, потому что фамилия у мальчишки была та же, что у снайпера, легшего под Кировоградом на безымянной высоте за три дня до города, и Дроздов не хотел эти две фамилии путать. Тот Гриднев был мёртв. Этот, восемнадцати лет, полтора месяца назад шёл через Буг желторотым и вышел с того берега уже другим, не мужчиной ещё, но и не мальчиком, обмятым первой переправой, как обминает солдата первый настоящий бой. Теперь он стоял у лодки, держал весло без той судороги, с какой держал его на Буге, и смотрел на воду спокойно, тем самым спокойствием, которое Дроздов не любил. Мальчишка научился ждать. Это было и хорошо, и плохо: хорошо, потому что не запаникует, плохо, потому что теперь он знал, куда идёт, и шёл всё равно.

Дроздов отошёл. Утешать было нечем и незачем. Единственное, чем он мог помочь этому мальчишке и всем, кто стоял у лодок, это правильно их расставить и правильно повести, чтобы из вышедших на тот берег вышло больше, чем могло бы выйти при комбате, который не умеет. Это он и делал. Это была его форма любви к ним, единственная, какую позволяла должность: холодный расчёт, спасающий больше жизней, чем любое доброе слово.

Тот берег молчал. Он лежал через реку низкий, тёмный в предрассветной серости, и ничего на нём не двигалось, ни огонька, ни звука, — и это молчание было хуже любой стрельбы. Дроздов знал, что за ним. Там, в отрытых по ночам гнёздах, сидел немец, который пока не догадывался, что удар придёт именно сюда, на его слабый фланг, — а может, и догадывался и лежал тихо нарочно, приберегая первую очередь для первой лодки. Понять по молчащему берегу было нельзя. В том и состояла мука этих последних минут: ты уже всё решил, всё расставил, вал вот-вот ударит, а та сторона молчит, и в её молчании прячется ответ на единственный вопрос — ждут тебя там или нет. Дроздов за войну возненавидел эту тишину перед делом больше, чем само дело. В деле уже не думаешь. А в тишине думаешь обо всём сразу.

Часы показывали без трёх минут шесть. Он поднял руку, не для того, чтобы её видели все, а для ротных, ждавших его знака. Ротные ждали, отделённые ждали, вся первая рота ждала, вцепившись в вёсла, и в эти последние минуты стояла тишина, та особенная предрассветная тишина перед валом, когда слышно, как плещет о борт вода и как где-то в кустах возится и звенькает чем-то невидимый связист.

Он опустил руку, и вал ударил в шесть, и тишины не стало. Земля на том берегу поднялась, не вздрогнула, а именно поднялась, встала стеной дыма и огня, сплошной, от края до края участка, и грохот пришёл через воду с запозданием, ударил в грудь, в уши, во всё тело сразу. Дроздов не вздрогнул, он этот вал ждал по часам и знал его секунду в секунду, но и он на миг ощутил то, что нельзя не ощутить: как это много, как это страшно, и как за этой стеной дыма сидит сейчас, вжавшись в землю, немец, которого через двадцать минут придётся брать.

— Пошли, — сказал он в трубку, ротным, негромко, потому что кричать было не нужно, приказ и так дошёл бы. — Первая на воду.

И первая рота столкнула лодки, и вошла в воду, и пошла под валом, в дыму, к тому берегу, до которого было далеко и с каждым гребком ближе. Дроздов остался на своём, на этом берегу, у трубки и карты, потому что его место было здесь, откуда он видел всё и мог вести. Он смотрел, как уходят лодки, как растворяются в дыму и в брызгах поднятой снарядами воды, и считал минуты вала, и знал, что где-то среди этих лодок идёт тамбовский с веслом, и что помочь ему больше нечем. Всё, что мог, он уже сделал. Дальше решала вода, и немец, и те двадцать минут, и то, чему нет названия и что на войне зовут удачей, а вернее, тем, как лягут карты, которые никто уже не перекладывает.

Вал держался. Лодки шли. До середины оставалось меньше, чем было.

Глава 23

До вала оставалось время. Лодка качалась у самого берега, в предрассветной серости было тихо. Каждый молчал о своём, и никто не хотел заговаривать первым.

Первым заговорил Кузьмич. Он сидел передним номером. Сам сел, никто его не гнал, а бывалые без нужды в первую лодку не лезут и переднее весло не берут: передний номер на виду, ему первому и достаётся. Был он широкий, кряжистый, с седой щетиной на тяжёлом лице. Кузьмичом его звали все, и молодые, и ротный. Есть такие люди, которых язык не поворачивается звать иначе как по отчеству, хотя годами он был не так уж стар. Две войны за плечами, финская да эта, ранение под Москвой, ранение под Харьковом. От войны Кузьмич давно ничего не ждал, кроме работы.

— Ты, тамбовский, вот что, — сказал он, не оборачиваясь. Он глядел на тёмную воду. — Греби за мной, в такт, не рвись. Собьёшься с такта, лодку развернёт. А развернёт, станем боком, и боком нас с того берега всех положат. Понял?

— Понял. — Голос сел. Тамбовский откашлялся и повторил твёрже: — Понял, Кузьмич.

— Ничего ты ещё не понял, — беззлобно сказал Кузьмич. — На Буге-то как шёл?

— Прошёл. — Тамбовский помолчал. — Страшно было.

— На Буге страшно, тут страшно, везде страшно. — Кузьмич поплевал на ладони, перехватил весло. — Кто говорит, что не страшно, тот врёт либо дурак. А дураков тут повыбило, одни умные остались, да мы с тобой. Ты весло держи и меня держись. Помрёшь, так рядом со мной. Вместе веселей.

Он усмехнулся. Кто-то в лодке коротко хохотнул, кто-то нет. Тамбовский не понял, шутит Кузьмич или всерьёз. Кузьмич словно почуял это спиной и добавил тише, уже без усмешки:

— Не помрёшь. Молодой, тебе нельзя. Держись за мной, Гриди, и дойдём.

Гриди. Он первый стал звать его так, коротко, от фамилии, и от солдатского этого прозвища тамбовскому делалось теплее. А от простых кузьмичовых слов стало вдруг легче, чем от всего, что говорили ему за войну командиры и замполиты. Кузьмич не обещал победы и не звал за Родину. Он обещал, что дойдут, если держаться друг друга. В это можно было поверить. Кузьмич две войны держался и доходил.

А потом земля на том берегу встала.

Вал ударил разом, стеной. Тишины не стало. Грохот пришёл через воду и ударил в грудь, в уши, во всё тело. Он давил на голову изнутри, распирал череп, глушил всё. Кузьмич обернулся, что-то крикнул. Слов тамбовский не расслышал, но понял по губам и по руке: пошли. Лодка отвалила от берега.

Тамбовский грёб за Кузьмичом, в такт, как велено. Мир сузился до широкой спины в мокрой на лопатках гимнастёрке. На Буге было так же, только легче не стало, стало по-другому. Тогда он не знал, что его ждёт. Теперь знал. Знал, что вал перенесут, что немец поднимет голову, что река вскипит. Он гнал это знание и грёб. Держался спины, как ребёнок в толпе держится материного подола. Спина была надёжная, такт верный, лодка шла.