Огненный 1944 (СИ), стр. 24

Ленд-лиз. Вот их рычаг, вот единственное, чем они могут его достать. Тушёнка, «студебеккеры», алюминий, порох, паровозы. То, без чего армия не встанет, но захромает, и захромает больно.

Волков подумал об этом спокойно, как думают о неизбежном, и почувствовал вдруг не страх, а злую, тугую, поднимающуюся откуда-то из живота ярость, такую чистую, что от неё даже посветлело в голове. Ну попробуйте. Попробуйте, господа. Придержите нас за глотку тушёнкой. Мы, знаете ли, начинали эту войну без вашей тушёнки, и заводы наши стоят на Урале, куда вам не дотянуться ни рукой, ни бомбой, и танки идут оттуда потоком, и сталь своя, и хлеб свой, и люди свои, и, если припрёт, будем есть мёрзлую картошку и бить вашим же снарядом, и всё равно дойдём, куда решили. Тяжелее? Тяжелее. Дольше? Дольше. Но дойдём, и вы это знаете, оттого и торопитесь на своих террасах.

А главное, чего вы оба не знаете, ни ты, довольный собой американец, ни ты, аккуратный немец в светлом костюме, так это того, что зреет сейчас в глухом уральском лесу, в бетонном колодце, за тремя кольцами охраны. Вы делите мир по старым правилам, по тем, где всё решают дивизии да пароходы с тушёнкой. А правила скоро переменятся, и переменятся так, что вся ваша арифметика на террасе окажется детским лепетом, а вся ваша хитрая торговля станет торговлей вчерашних людей о вчерашних вещах. И тот, у кого это будет первым, вообще перестанет нуждаться в чьём-либо разрешении останавливаться или идти дальше.

Только вот воды в шахте ещё по третий горизонт, и урана хватит на одну, и до срока не год и не два.

Вот в чём всё дело. Вот отчего и мутит. Потому что молния зреет, а покуда она зреет, надо терпеть эти террасы, эти папки, эту тошнотную арифметику, и делать вид, что не знаешь, и улыбаться послам, и благодарить за тушёнку.

Он закрыл папку и отодвинул её на угол стола. Ответа не будет. Никакой ноты, никакого демарша, ни единого слова вслух. Показать, что знаешь, значит спугнуть, а спугнутый враг становится осторожен, уходит глубже, и в следующий раз ты его уже не увидишь. Пусть встречаются. Пусть думают, что их террасы никому не видны. Он будет знать и молчать, и это молчание будет его вторым фронтом, тем, о котором не напишут в сводках.

А Молотову он скажет. Не сегодня, завтра, между делом, вскользь, чтобы тот не встревожился раньше времени. Скажет только одно: помнишь, ты спрашивал зимой? Так вот, началось.

За окном стояла тёплая майская ночь, пахло сиренью, где-то далеко, за кремлёвской стеной, глухо прошла машина. Волков Сталин сидел один в пустом кабинете, и на углу стола лежала серая папка с грифом «Достоверно. Три источника», и в ней, между двух листов, была фотография набережной с пальмами, тёплого моря и человека в светлом костюме, идущего не спеша, с тростью, туда, где его ждали за столиком под полосатой маркизой.

Глава 19

Расклад

Ночью он не спал, а раскладывал. Была у него такая привычка, ещё оттуда, из прежней жизни, из той, где он не решал судьбы, а всего лишь оставался жив: когда дело поворачивалось скверно и надо было думать, он мысленно выкладывал перед собой всё, что имел на руках, по одной, как карты, и смотрел, чем крыть. Привычка была солдатская, приземлённая, и он её не стыдился. Всякий, кто хоть раз считал патроны перед тем, как принять бой, поймёт. Итак, что у него было.

Первое и главное, армия. Она стояла на Буге, форсировала его на прошлой неделе и шла дальше, к Днестру, и была сейчас сильнее, чем когда-либо за всю войну, сильнее, чем в сорок первом, потому что за ней стоял Урал, а Урал работал. И этой армии никто из двоих сытых на террасе ничего сделать не мог. Ни один из них не мог остановить её ни нотой, ни угрозой, ни даже своей армией, буде она у них найдётся. Это была хорошая карта, крупная, козырная. Только вот бить ею по сговору было нельзя, потому что сговор не позиция и не рубеж, его не возьмёшь штыком.

Второе, время. Оно работало на него всю войну. Каждый месяц делал русскую армию сильнее, а немецкую слабее, каждый месяц приближал тот срок, о котором знали трое в стране. Но с этой ночи время переменилось, вильнуло, и вот это было хуже всего. Раньше он тянул время сам, нарочно, придерживая войну по своему тайному расписанию, потому что спешить было некуда и незачем. А теперь спешить стало надо. Теперь всякий выигранный ими месяц был месяцем, за который те, на террасе, могли договориться, оформить, начать. Время перестало быть союзником и стало условием. Плохая перемена.

Третье, ленд-лиз. Вот тут было скверно, и он не стал себя обманывать. Тушёнка, порох, алюминий, «студебеккеры», паровозы, радиостанции, тот бесконечный поток, что шёл через океан четвёртый год и без которого армия не встала бы, а именно захромала бы, замедлилась, а замедлиться сейчас, на Днестре, в шаге от границы, было хуже всякого поражения. И этот кран был не у него. Кран был у них. Захотят и прикрутят, и не объявят при этом никакой войны, ни одного выстрела не сделают, просто конвои пойдут пореже, а потом ещё пореже, а потом задержатся из-за погоды, из-за ремонта, из-за чего угодно, и никому ничего не докажешь. Вот их карта против его армии, и карта сильная, и крыть её нечем.

Четвёртое, Япония. Он остановился на этой мысли и подержал её, поворачивая так и сяк, как поворачивают перед светом сомнительный камень.

Япония воевала с Америкой. Япония же держала с ним нейтралитет, подтверждённый в декабре сорок первого, когда весь мир полагал, что Москва вот-вот падёт, и Токио всё-таки не полез, а подтвердил, потому что японцы решали свою задачу и русская им была не нужна. С тех пор так и стояло: они дрались с американцами на своих островах и своей воде, а с ним не дрались, и это устраивало обоих. И вот тут была карта, странная, косая, но карта.

Пока японец сидит у американца на горле, американцу не до Европы всерьёз. Его армия связана на Тихом океане, его флот занят, его заводы работают на ту войну, а не на эту. Всё, что он может себе позволить в Европе, это террасы, вино и хитрые беседы, но не дивизии. Значит, японец, сам того не зная и не желая, работает на него, Волкова Сталина. Не союзник, боже упаси. Но гиря на нужной чаше.

Отсюда следовало нечто простое и оттого особенно неприятное: любое движение с его стороны в сторону Японии, любое, в любую сторону, эту гирю снимет.

Он представил себе на секунду то, о чём подумал бы всякий недалёкий человек на его месте: а не сговориться ли и нам? Не с американцем, так с японцем. Раз те двое сходятся против нас, отчего бы нам не сойтись с третьим?

И отбросил, не додумав. Не потому, что мерзко, хотя было и мерзко, а потому, что глупо. Соединиться с Японией значило одно: дать американцу именно тот повод, которого ему сейчас не хватает. Сегодня он на террасе шёпотом торгуется с немцем, чувствуя себя всё-таки немного подлецом; а завтра, если русские сойдутся с японцами, он выйдет к своему конгрессу с чистым сердцем и скажет: смотрите, они с теми, кто бил нас в Пёрл-Харборе, и получит всё, чего просит, и деньги, и дивизии, и общественное мнение, и союз с немцем уже не тайный, а открытый, благословенный, освящённый. Это был бы подарок. Ход, которого от него ждут и на который он не пойдёт. Значит, с Японией ничего. Ни шагу ни в ту, ни в другую сторону. Пусть всё остаётся как есть: они дерутся, мы смотрим, гиря лежит. Единственная карта, которую нельзя ни разыграть, ни даже показать, а можно только беречь, не дыша.

Пятое, Бек. Странно было думать о немце как о карте, о том самом немце, чьи солдаты сидели сейчас за Днестром и в кого его армия вбивала снаряды с рассвета до заката. Но политика штука вывернутая, и Волков посмотрел на это трезво. Немец умён. Немец не может не понимать, что американец предлагает ему не спасение, а поводок. Что за всякую услугу американец возьмёт вдесятеро, а отдаст вполовину, и что Германия, спасённая американскими руками, будет уже не Германия, а прислуга при чужом доме, лакей с хорошим жалованьем. Бек этого не захочет. Бек будет торговаться, тянуть, вилять, попробует выторговать себе получше, и на это уйдёт время, их время, не наше. Вот и вся польза от немца: он затянет. Не по дружбе к нам, а по своей немецкой гордости.