Огненный 1944 (СИ), стр. 21

Дроздов, вжавшись в дно отбитой траншеи, слушал, как рвётся вокруг, как визжат осколки, как оседает от близких разрывов глиняная стенка, и ждал своей минуты, той минуты, когда немецкая пехота подойдёт близко, на бросок гранаты, на верный выстрел, и тогда надо будет подняться из-под этого огня и встретить её, потому что упустишь минуту, подпустишь вплотную, и сомнут, задавят, скинут в воду.

— Не стрелять, — хрипел он по цепи, передавая от человека к человеку. — Подпускай. Ближе. Ближе, кому сказал. По команде.

И его слушали, лежали, вжавшись, не стреляя, хотя каждому хотелось бить сейчас же, лишь бы не лежать под огнём, и в терпении этом, в выдержке была вся выучка, всё то, чему он гонял их зимой и весной, и то, что отделяло батальон обстрелянный от толпы новобранцев. Подпустили. Немец подошёл близко, во весь рост, уверенный, что после такой артподготовки на пятачке уже некому подниматься, и вот тут Дроздов и поднял своих.

— Огонь! Гранатами! Бей!

И пятачок ожил, огрызнулся, ударил в упор из всего, что было, винтовками, автоматами, гранатами, и немецкая цепь, не ждавшая, что после этого ада кто-то ещё жив и стреляет, дрогнула, замялась, залегла, а потом покатилась назад, оставляя на изрытой земле убитых. Отбили. Первую отбили. Дроздов, опустившись обратно на дно траншеи, перевёл дух и стал считать. Считать он не переставал никогда, это была его страшная арифметика командира, и всякий раз после боя цифра выходила меньше, и всякий раз он вычитал из неё лица. Гриднев был жив, мальчишка лежал в двух шагах, за бугром, стрелял, куда велели, и не убежал, и не спрятался, и Дроздов, увидев его живым, ощутил ту нелепую, непозволительную для командира радость за одного, которую тут же задавил в себе, потому что рядом лежали и убитые, и им радоваться было нельзя, за них надо было только считать.

Немец лез весь день. Отбили первую, пошла вторая, за ней третья, и они слились в один бесконечный, изматывающий день обороны, где не было ни передышки, ни тыла, ни минуты покоя, где пятачок то замирал под артиллерийским огнём, то взрывался ближним боем, то снова замирал. И небо весь день было не пустое: над рекой висела своя и чужая авиация, немецкие пикировщики заходили на переправу и на пятачок, а наши штурмовики стелились над самой землёй, поливая немецкие цепи из пушек перед самым носом у Дроздова, и не раз бывало, что своё же сыпалось так близко, что все вжимались одинаково, и не разобрать было, чей осколок тебя ищет.

Патроны таяли. Люди таяли. К полудню Дроздов насчитал у себя человек шестьдесят на ходу — из тех ста с лишним, что вынесла ночью река, а река вынесла едва половину того, что отвалило от восточного берега. К вечеру осталось сорок. Раненых сносили к откосу, под глиняную стенку, где им было чуть безопаснее, и оттуда, снизу, всё время слышался их стон, а помочь им было нечем, ни врача, ни лекарств, ни возможности переправить назад, и они лежали, терпели, умирали, и Дроздов старался не смотреть в ту сторону, потому что смотреть было нельзя, надо было держать гребень.

А потом с востока, из-за реки, ударила артиллерия. Не немецкая. Своя. Тяжёлая, гаубичная, с того берега, с нашего, откуда всю ночь и весь день с бессильной яростью смотрели на гибнущий пятачок те, кто не мог до него дотянуться. Теперь дотянулись. Кто-то там, за рекой, в артиллерийских своих расчётах, навёл наконец, пристрелялся, и тяжёлые снаряды пошли через реку, через головы дроздовской горстки, туда, дальше, в немецкую глубину, по тем самоходкам, по той роще, откуда лез немец, по его вторым траншеям, по его резервам. Дроздов, услышав над собой этот тяжёлый, ухающий, идущий с той стороны гул, поднял голову и чуть не заплакал, потому что понял: не бросили. Помнят. Прикрывают. Кто-то там, за рекой, кладёт огонь так близко, так точно, у самого края пятачка, рискуя накрыть своих, лишь бы отогнать немца, лишь бы дать этой горстке продержаться. Он не знал, кто там, за рекой, у тех гаубиц, не знал имён, не знал лиц, и никогда не узнает, а между тем это была рука помощи, протянутая через воду, и она держала пятачок не хуже, чем винтовки его солдат.

И пятачок устоял. Устоял до темноты, дотянул, дожил, потому что к вечеру немецкий напор стал слабеть, а потом и вовсе стих, и не потому стих, что у немца кончились люди, — люди у него ещё были, — а по другой, более трезвой причине, которую Дроздов тогда не знал, а после войны, читая чужие мемуары, понял. Немецкий командующий на этом участке, человек расчётливый, не бросающий войска в убыточный бой ради упрямства, оценил к вечеру, что пятачок укоренился, что каждая новая атака стоит роты, а отдачи не даёт, и предпочёл не размениваться дальше, а отвести людей и готовить оборону на следующем рубеже, там, где сражаться будет выгоднее. Он умел вовремя остановиться, этот противник, и в умении вовремя перестать убивать своих задаром было, пожалуй, что-то даже пострашнее слепого упрямства, потому что оно означало: он ещё далеко не разбит, он просто решил, что здесь не место ломать зубы. И решение это было принято не из-за одного дроздовского клочка земли, а из-за десятка таких же клочков, зацепившихся в ту ночь по всему берегу, — где-то держались, где-то немец их всё же сбросил в воду, но общая картина, сложившаяся к вечеру по всему участку фронта, говорила одно: удержать реку целиком уже не выйдет, и час отхода настал. Пятачок Дроздова был лишь одним камешком в этой большой, невидимой ему мозаике. А когда стемнело, когда бой стих и опустилась вторая ночь, случилось то, ради чего всё и держалось: по реке, под покровом темноты, пошла вторая волна. Пошли лодки, пошли плоты, пошли сапёры, потащившие через Буг всё то, из чего наводят переправу, и на пятачок, на удержанный, отстоянный, кровью политый пятачок стали высаживаться свежие роты, подкрепление, патроны, и Дроздов, встречая их у самой воды, понял, что дожил, что удержал, что теперь этот клочок уже не сбросить, что он врос, укоренился, стал плацдармом, настоящим, с которого пойдёт на запад весь фронт.

Ночью он сидел в той же отбитой траншее, у той же глиняной стенки, и рядом сидел живой Гриднев, и подходили свежие, необстрелянные роты, деловито окапывались, обживали отбитую землю, а Дроздов смотрел на них устало и думал, что вот эти ещё не знают, что тут было днём, какой ценой достался им этот готовый уже, обжитой пятачок, и хорошо, что не знают, пусть не знают, меньше будут бояться. И думал о тех, кто там, за рекой, у гаубиц, кто прикрыл его огнём в самую страшную минуту, и мысленно, безмолвно, через чёрную воду, сказал им спасибо, тем безымянным, кого не видел и не увидит.

А за рекой, в это самое время, капитан-артиллерист по фамилии Джугашвили, всю ночь и весь день клавший огонь через Буг по немецкому берегу, устало опустил бинокль и приказал расчётам отдыхать. Дивизион его работал по всему участку, по вызовам, по заявкам, по квадратам, которые ему называли в трубку, и сколько там было за рекой этих зацепившихся пятачков, чьи они, кто на них лежит и держится, — он не знал и знать не мог, как не знали и они, чьи стволы прикрывают их с восточного берега. Может, среди тех квадратов был и дроздовский, а может, и не был, и дроздовский клочок прикрывали чужие батареи, соседние, а его снаряды ложились совсем в другом месте, спасая совсем других людей. Так они и разошлись, не встретившись, не узнав друг друга, делавшие одно дело по разные стороны реки, и над всеми стояла одна короткая весенняя ночь, а далеко в тылу, в кремлёвском кабинете, отец одного из них читал сводку, в которой было сказано: части форсировали Южный Буг и захватили плацдармы на западном берегу. И в этой строке не было ни реки, полной мёртвых, ни пятачка, ни живого мальчишки Гриднева, ни того спасибо, что сказала через воду пехота артиллерии, а было только это ровное, скупое, окончательное: плацдармы захвачены.

Глава 17

За реку

Переправу навели на третью ночь, и с этого началось то, ради чего гибли на пятачке. Сапёры навели её быстро и зло, с той угрюмой сноровкой, что даётся только войной, наведи или ложись рядом, работая под дымами, которые с рассвета ставили вверх и вниз по течению, чтобы немец с высот бил не по мосту, а по молочной пелене наугад, и через Буг, через ту самую чёрную воду, что три ночи назад приняла половину дроздовской волны, легла наконец переправа, понтонный мост, дрожащий, оседающий под грузом, но державший, и по нему на западный берег, на удержанный кровью плацдарм, пошло то, чего немец боялся больше всего. Пошли танки. Пошла тяжёлая артиллерия на тягачах. Пошли свежие дивизии, полнокровные, не тронутые ещё рекой.