Огненный 1944 (СИ), стр. 15

Вот тут немец даже усмехнулся про себя, тонко, одними губами.

Вступить в войну с Японией на стороне Америки. Пообещать это можно хоть сейчас, хоть письменно, хоть с печатью. Отчего не пообещать то, чего всё равно не придётся исполнять. Ибо кто, скажите на милость, кто и когда заставит Германию по-настоящему воевать с японцем на другом краю света, за американский интерес, проливая немецкую кровь ради того, чтобы Штаты одни владели Тихим океаном? Никто. Пообещаем, подпишем, а когда придёт срок платить по счёту, всегда сыщется тысяча причин: то флот не готов, то на востоке ещё не улажено, то внутренние сложности, то ещё что. Обещать воевать с Японией можно ровно до той минуты, пока это обещание нужно, чтобы получить американское посредничество, а как только русские будут уняты, оно станет пустой бумажкой, и пусть тогда господин Даллес попробует взыскать долг. Взыскивать будет нечем и не с кого.

Так что цена, которую заломил американец, только с виду была велика. На деле же из двух её половин одна, про полушарие, стоила недорого, а другая, про Японию, не стоила вовсе ничего, потому что платить по ней никто не собирался. А спасение на востоке, ради которого всё и затевалось, было настоящим, живым, кровью оплаченным. Выходило, что это он покупает своё спасение за фальшивую монету, а глупый богатый американец берёт эту монету за чистое золото и ещё радуется удачной сделке.

Немец дошёл до угла, где ждал его неприметный автомобиль, сел, откинулся на сиденье и закрыл глаза. Он сделал своё дело. Он передаст канцлеру, что американец согласен, что цена приемлема, что дорогу к спасению можно считать нащупанной. А про то, что половина этой цены никогда не будет уплачена, говорить не надо, тот и сам поймёт, ибо умён и понимает без лишних слов. И барон, и хозяин, пославший барона, знали одну простую вещь, которой не знал сытый американец на солнечной террасе: договоры пишутся не для того, чтобы их исполнять, а для того, чтобы выиграть время. А время нынче было дороже всякого золота и всякой нефти. Время решало всё.

Глава 12

Живая машина

На Урал он прилетел затемно, и пока ехали от аэродрома к полигону, рассвело, и открылась стылая, белая, ровная степь, вся в застругах, вся в железном февральском морозе, какой бывает только здесь, за Камнем, где зима не гостья, а хозяйка.

Полигон лежал за городом, за трубами Танкограда, что дымили в небо днём и ночью, не переставая, потому что здесь, в Челябинске, ковали главное железо этой войны, ту самую тридцатьчетвёрку, что валом, потоком, рекой шла отсюда на запад, на фронт, под Кировоград, под Яковлевы гаубицы, под всё огромное тело наступающей армии. Волков любил этот дым. Он знал ему цену, знал, что за каждым его столбом стоят машины, броня, чьи-то спасённые или отнятые жизни, и смотрел на него не как на копоть, а как на дыхание страны, тяжёлое, но живое.

На полигоне его ждали. Ждал директор завода, ждал военпред, ждала небольшая группа людей в полушубках поверх ватников, а чуть впереди всех стоял человек, которого Волков искал глазами прежде прочих, потому что ехал, в сущности, к нему одному. Кошкин. Живой. Немолодой уже, сухой, с тем землистым, недоспавшим лицом, какое бывает у людей, годами не выходящих из цеха, но живой, крепко стоящий на мёрзлой земле, дышащий паром на морозе, притопывающий валенком. И, глядя на него, Волков ощутил то тихое, потайное, ни с кем не делимое чувство, которое накрывало его всякий раз, когда он видел этого человека. Потому что он один во всём свете знал, что этого человека не должно было быть.

В той, другой, ненастоящей истории Михаил Ильич Кошкин умер осенью сорокового. Надорвался на пробеге, гоня свою машину своим ходом через полстраны, промок, простыл, слёг с воспалением лёгких и сгорел за недели, не увидев ни серии, ни войны, ни славы своего танка. Тридцатьчетвёрку доводили и прославляли уже другие, а его, отца её, свезли на кладбище, и даже могилу потом потеряли. Так было там. А здесь Волков когда-то, ещё до всего, тихо распорядился: беречь. Не пускать на тот убийственный пробег, дать врачей, дать отдых. И вот человек стоял живой, на морозе, у своей новой машины, и не знал, кому обязан тем, что стоит.

— Здравствуйте, Михаил Ильич, — сказал Волков, подходя и протягивая руку. — Ну, показывайте, ради чего вытащили меня в такую даль и в такой мороз.

— Здравствуйте, товарищ Сталин.

Кошкин пожал руку крепко, по-рабочему, как жал её и прежде, во все те разы, что сводила их работа за эти годы, от первых чертежей той, ещё довоенной машины до нынешнего дня. В усталых глазах его было то нетерпеливое, мальчишеское, азартное, что бывает у мастера, которому не терпится показать сделанное.

— Не пожалеете, что приехали. Вот, извольте. Всем бюро её выхаживали, полгода ночей не спали.

И он повёл рукой вбок, к машине, стоявшей поодаль на утоптанном снегу.

Волков посмотрел и не сразу понял, что не так. Танк как танк, приземистый, ладный, а пушка на нём, похоже, та же, что ставили теперь на новую тридцатьчетвёрку. Стало быть, не в пушке было дело, не пушкой брала машина. А потом он понял. Она была низкая. Вот что цепляло глаз, привыкший к тридцатьчетвёрке: этот танк сидел на земле ниже, приземистее, как прижавшийся зверь, и от этого казался и злее, и опаснее, и как-то ловчее своего старшего брата.

— Низкая, — сказал Волков.

— Низкая, — с гордостью подхватил Кошкин, и было слышно, что это для него главное слово, выстраданное. — На целую четверть метра ниже тридцатьчетвёрки, товарищ Сталин. А четверть метра на поле боя это жизнь. Это значит, немец её позже увидит, хуже попадёт, дальше промажет. По ней просто труднее попасть, понимаете? Она меньше. Она ниже травы старается быть.

— А как ты её посадил так низко? — спросил Волков, и спросил не из вежливости, а потому что вправду стало интересно, той простой мужской интересностью, с какой смотрят на всякую хорошо сделанную вещь.

И Кошкин заговорил. Заговорил быстро, увлечённо, глотая слова, и Волков, слушая, понимал от силы половину, потому что был не инженер, был пехотинец, солдат, и в моторах да торсионах разбирался не лучше всякого другого солдата. Но главное он ухватывал. Что мотор Кошкин повернул поперёк, положил его поперёк корпуса, а не вдоль, как у всех, и этим выгадал длину. Что подвеску сменил, убрал старые пружины, поставил какие-то валы-торсионы вдоль днища, и от этого борта стали прямые, а нутро просторнее. Что лоб утолстил чуть не вдвое, а весу почти не прибавил, вот в чём фокус, вот где мастерство. Волков слушал вполуха самое устройство, а слушал во весь слух другое, интонацию, азарт, гордость, ту счастливую одержимость человека, сделавшего дело всей жизни, и думал, что вот ради одной этой минуты, ради этого горящего лица на морозе, стоило несколько лет назад тихо шепнуть кому надо: беречь.

— Люк убрал, — говорил Кошкин, водя рукой по лобовой броне. — Тот самый, водительский, который спереди. Мы же на нём, товарищ Сталин, крови сколько потеряли, на этом люке. Он же в лобовом листе, в самом бою, самое слабое место, туда снаряд и метит, и как долбанёт по нему, так механику и конец, и машине конец. А тут нет его спереди. Наверх увёл. Лоб целый, глухой, крепкий. Бей не пробьёшь.

Вот это Волков понял сразу и до конца. Люк. Тут ему не нужна была теория брони, тут он знал своё, то, о чём конструктор в чистом цеху и не догадывался. Знал нутром, кожей, каково это там, внутри, когда по тебе бьют. По чужим рассказам, по сводкам, по госпиталям, по обугленным экипажам, которых не спасли, ему ведом был тот ужас запертого в железной коробке человека, в которую снаружи ломится смерть. И если этот сухой немолодой мастер убрал из-под немецкого снаряда хоть одну щель, хоть одну слабину, через которую приходила гибель, то он, Кошкин, сделал больше, чем понимал сам. Он спас не железо. Он спас тех, кто будет внутри.

— Покажи в деле, — сказал Волков.

Машину завели. Дизель взял не сразу, на морозе кашлянул, чихнул, но потом схватился и заработал, ровно, басовито, и танк, окутавшись сизым выхлопом, тронулся, пошёл по полигону, по снегу, по застругам, набирая ход, и было видно, что идёт он мягко, ходко, легче тридцатьчетвёрки, не так козлит на ухабах, стелется. Кошкин смотрел на него, как отец смотрит на сына, забыв про мороз, про начальство, про всё, шевеля губами, будто подсказывал машине, где поднажать.