Ватажник (СИ), стр. 37

Вот только мне не давало покоя одно обстоятельство. Если это действительно орда, если она идёт с запада, — то получается, что мертвяки подбирались к Порхову с двух сторон. Свою мы положили. Но та, вторая… Я вспомнил ощущение злой чужой силы, которую почувствовал во время гибели водителя. Который, на самом деле, сам был марионеткой. Которым кто-то управлял. И если со второй ордой всё обстоит так же, то…

Кто стоит за всем этим? Ведь это не мертвяцкий ум собирает легионы нежити и отправляет её жрать уезд. Нет. Мертвяки, даже с водителем, не очень-то умные. Но тогда получается, что за этим стоят люди? И тогда сила, которую я ощутил, — это разум человека? Некроманта?

Но кто? И зачем?

Об этом я думать не хотел. Пока не хотел. Человеку вообще свойственно откладывать неприятные мысли, а мне они сейчас всё равно не принесли бы никакой пользы…

— Дубравин! — гаркнул на ухо незаметно подъехавший совсем близко Сабуров, — Не спи! Через час будем на месте!

Я поднял голову. Солнце уже клонилось к горизонту, и по всему выходило, что до Валуек мы доберёмся только к вечеру. А вечер в здешних краях — время, когда по полям и оврагам начинает шевелиться то, с чем встречаться совсем не хочется. Особенно на пепелище сожранной мертвяками деревни.

Я вздохнул, поправил двустволку за спиной, пришпорил Буяна и поспешил нагнать уехавшего вперёд Сабурова.

Глава 19

К Валуйкам мы подъехали на закате.

Я понял, что мы приближаемся, ещё до того, как увидел деревню, — по ватажникам.

Минут за десять до выезда из леса что-то изменилось. Негромкие переговоры в хвосте колонны стихли. Кто-то из молодых перестал жевать сухарь, сунул его обратно в суму и потянулся за ружьём. Один из бойцов впереди вынул из седельной кобуры обрез и положил его поперёк седла.

Рыжий новичок у второй телеги, и без того нервный, побледнел и вцепился в поводья так, что побелели пальцы. Митюха, ехавший рядом с ним, что-то негромко сказал — коротко, успокаивающе, — и парень кивнул, но легче ему, судя по выражению лица, не стало.

Эти люди здесь уже были. Они хорошо запомнили то, что видели, и возвращаться им сюда явно не хотелось. Но они возвращались, потому что это была их работа — ездить туда, куда нормальные люди ездить отказываются.

Сабуров ехал впереди и не оборачивался, но спина его стала прямее, а правая рука легла на кобуру — небрежно, привычно. Буян подо мной напрягся, пошёл мельче, чаще, начал водить ушами — учуял что-то, чего я пока не чувствовал.

А потом под моей рубахой начал подрагивать камень. Мелко, едва ощутимо, как дребезжит оконное стекло, когда вдалеке грохочет гром. Это не было предупреждением, нет. Словно эхо. Эхо чего-то, что было здесь совсем недавно и пока ещё окончательно не ушло.

Петри, ехавший рядом со мной на своей кобылке, тоже изменился. Сел в седле ровнее, глаза его сузились, а ноздри чуть раздувались — принюхивался. Охотник, почуявший дичь. Или, точнее, — охотник, вошедший на территорию, где дичь может оказаться крупнее охотника.

Ну, или человек, вернувшийся на пепелище своего дома…

Лес расступился — резко, как занавес, — и деревня открылась вся разом, от края до края.

Вначале я увидел частокол. Вернее, то, что от него осталось.

Толстые брёвна были сломаны в нескольких местах, вывернуты наружу, расщеплены, как спички, и обломки торчали под всеми углами. Такое не сделает ветер. Такое не сделает и человек. Ветер повалит пролёт, человек сожжёт или проломит забор… Но это сделала именно орда — сотни мёртвых тел, навалившихся всей массой, ломая брёвна и выдирая из петель ворота.

Ворота, кстати, валялись здесь же, на земле. Одна створка треснула пополам, вторая лежала плашмя, вдавленная в грязь. Отряд проехал по ним, стуча подковами, и доски под копытами хрустели глухо и протяжно. Как кости.

За воротами мне удалось рассмотреть деревню подробнее.

Три избы сгорели — стояли чёрные, с провалившимися внутрь крышами, и головни торчали из остовов, как обломанные зубы. Загорелись, видимо, в ночь нападения — от опрокинутой лампы, от упавшей свечи, от факела, которым кто-то пытался отбиваться. И никто их не потушил — потому что тушить их было уже некому.

Остальные избы стояли целыми, но от этого было ещё страшнее, чем от пожарищ. Двери распахнуты, окна выбиты. На одном крыльце валялось опрокинутое ведро, рядом — детский лапоть, один, без пары. У колодца стояла тачка, нагруженная каким-то скарбом, да так и брошенная. На верёвке между столбами висело бельё — серое, в копоти и саже, кое-где разорванное на лоскуты.

Деревня не была разрушена. Деревня была убита. Убита в одну ночь, и всё в ней замерло ровно в том положении, в каком было, когда мёртвые вошли в ворота. Брошенные вёдра, недоеденная каша в горшке на столе, тряпичная кукла в грязи у крыльца… Жизнь, оборвавшаяся на полувздохе.

Мы ехали через деревню медленно, и смотреть по сторонам мне не хотелось, но я смотрел. У одной избы на завалинке стоял сапог. Хозяин, видимо, выскочил босиком. Успел ли обуть второй? Добежал ли до частокола? Или стоит теперь где-то в чаще, с бельмами вместо глаз, а второй сапог волочится на полуразложившейся ноге?

Рядом с колодцем валялась опрокинутая скамья, а возле неё — разбитая крынка. Молоко давно впиталось в землю. На крыше ближайшей избы сидела ворона — единственное живое существо во всей деревне, — и смотрела на нас равнодушным взглядом.

Кое-где на траве ещё виднелись бурые пятна. В паре мест валялись обглоданные кости, растащенные по двору. Но костей было мало, удивительно мало для деревни, которую пожрала орда. Но причину этого я уже знал.

Мертвяки приходили не жрать — они приходили пополнять орду. Каждый укушенный вставал и уходил вместе с ней, пополняя её ряды. Полторы сотни живых стали полутора сотнями мёртвых, влившихся в войско нежити. Войско, которое шло дальше, чтобы жрать и расширяться.

Смотреть на всё это мне было особенно тошно, потому что я прекрасно понимал: точно так же, до мельчайшей детали, могло выглядеть Малое Днище, если бы мы не отбились в ту страшную ночь. Те же распахнутые двери, то же ведро на крыльце, та же кукла в грязи. Только вместо чужих детских лаптей — Ерофеичевы валенки. Вместо чужого колодца — наш. И кровь, бурыми пятнами впитавшаяся в землю, тоже была бы нашей.

В деревне царила мёртвая тишина, и это было не фигурой речи. Ни птицы, ни ветра, ни мышиного писка. Даже лошади шли тихо, как будто понимали, что здесь шуметь нельзя. Даже Буян, обычно норовивший куснуть ближайшую лошадь или боднуть всадника, сейчас шёл смирно, прижав уши. Притихли и мы.

Барский дом стоял в глубине деревни за каменным забором.

Дом оказался солидным — большой, каменный, двухэтажный, с флигелем и хозяйственными пристройками. Покойный хозяин Валуек, чьи бестолковые, по словам Петри, решения и привели деревню к гибели, строил на совесть. Или же строил его предок. Стены толстые, окна узкие, крыша черепичная. При других обстоятельствах — крепость. Но орда не знает, что такое крепость. Орде нет дела до стен. Особенно когда внутри некому их оборонять.

Ворота были распахнуты и висели на одной петле. Мы въехали внутрь, и копыта зацокали по камню. Двор был усыпан битым стеклом, щепками, обломками беседки. У коновязи лежал лошадиный скелет — обглоданный дочиста, только рёбра торчали кривой решёткой.

Дверь в дом была выбита, одна половина валялась на ступенях, другая — в глубине прихожей, куда её, видимо, вмяло ударом. По каменной стене тянулись длинные борозды, параллельные и глубокие, словно кто-то скрёб по камню когтями. Я видел тех, кто способен оставить такие следы. И встречаться с ними снова мне не хотелось.

Из разбитого окна второго этажа свисала занавеска. Когда-то белая, а теперь серая, истрёпанная ветром. Она покачивалась, и это единственное движение во всём дворе придавало картине завершённость. Казалось, что мёртвый дом дышал, и от этого было ещё страшнее. Потому что покойники дышать не могут.