Император Пограничья 27 (СИ), стр. 6
Левую ладонь уродовал старый ожог, гладкий, давно заживший. След того дня, когда в нём впервые проснулся Талант.
Думать о Таланте сейчас не стоило. Больно и без толку. Прикосновением Хоакин снимал с вещи её историю и тот чувственный отпечаток, что оставляли руки прежних владельцев. Свежее и сильное давалось легко, само всплывало на поверхность. Глубокое и давнее приходилось вылавливать, и тогда дар рвал его изнутри: из носа шла кровь, перед глазами плыло, а на самом дне он порой проваливался в обморок. На пике, оседлав отпечаток, он различал образы хозяина вещи так ясно, будто стоял у того за плечом. Живые разумы оставались ему закрыты: не менталист, не из тех, кто влезает человеку в голову. Читал он одно лишь мёртвое — металл, ткань, камень, дерево, всё, что молчит, но помнит.
Несмотря на этот дар ему не досталось ни академии, ни имени, ни места под солнцем. Сирота с редчайшей способностью в мире, где способность без родословной не стоит ломаного гроша. И Хоакин распорядился единственным, чем мог: обратил свой неогранённый алмаз в отмычку. Прочитав чужой фамильный перстень, он являлся в дом «пропавшим кузеном», знающим то, что знать ему не положено. Прочитав медальон вдовы, «вызывал дух» покойного мужа в роли медиума и повторял его словечки и привычки. За карточным столом всегда угадывал, чем ходили на прошлом ходу. Он играл роль графов, банкиров, наследников, всех тех, кем ему не позволили родиться, и играл так убедительно, что верили самые недоверчивые. Хоакин давно усвоил, что дворянство держится не на крови, а на умении вовремя и с достоинством соврать, что она у тебя голубая. В этом он был дворянином почище многих урождённых.
Сейчас зрителем был всего один человек — тощий сокамерник с глазами навыкате. Сидел он за кражу серебряных ложек и слушал байки Хоакина о похищенных коронах с восторгом того, для кого и ложки были потолком честолюбия.
— … и вот тогда, друг мой, я понял, что капитан стражи продан с потрохами, — вдохновенно врал Хоакин, привалившись к стене и взмахивая руками так, словно перед ним сидел не оборванец, а полный зал зрителей. — Я вынес из дворца дожа сапфир величиной с голубиное яйцо, прямо из-под носа у троих Архимагистров, и подменил его крашеным стеклом. Они спохватились лишь через месяц, когда стекло треснуло от жары. К тому времени я уже пил вино на другом конце света и целовал ручку одной герцогине, чьё имя мне не позволит назвать моя честь.
— Сапфир… с голубиное яйцо… — благоговейно повторил воришка, и рот его так и остался приоткрытым.
— С гусиное, я преуменьшил из скромности, — поправился Хоакин и подмигнул. — Скромность, друг мой, единственный мой порок. Все прочие я давно обратил в добродетели.
Враньё лилось из него без передышки, небылица цеплялась за небылицу, и ни единое слово не имело к правде ни малейшего отношения. Воришка глотал всё подряд. Хоакину это льстило, но гораздо больше помогало убить время. Вслух он молол одно, про себя же думал совсем иное, такое, чего не доверил бы и палачу.
Правда была проста и смертельна. Он влез в дом Бомонов, наследственных коннетаблей Наварры, под именем дона Сесара де Бомона. Родословную сочинил себе сам: будто род его идёт от дона Гастона, давнего Бомона, сгинувшего двести лет назад, а он, дон Сесар, последний тайно спасённый потомок этой угасшей, казалось бы, ветви, что вернулся предъявить права. Для нынешнего главы дома такой гость значил одно: нежданного соперника у наследства. Обычная работа самозванца, ничего сверх того.
Подвёл его, по обыкновению, не страх, а аппетит: вместо скромной поживы он замахнулся на долю наследства, и аристократы, почуяв угрозу кошельку, копнули его родословную всерьёз. Фальшивые бумаги, как ни ловко они были слеплены, тщательной проверки не выдержали. Мошенника раскусили. За одно это — простолюдин, обрядившийся дворянином, да ещё посягнувший на чужой древний титул, — полагалась плаха, и его быстро осудили, за закрытыми дверями, без лишнего шума. Самозванство он считал своим ремеслом и шёл на риск с открытыми глазами.
Беда подкралась с той стороны, откуда он её не ждал. Очутившись внутри дворца коннетабля, Хоакин по давней жадной привычке тронул висящий на стене родовой клинок, реликвию-артефакт, с помощью которого предок знатного рода, дон Тристан де Бомон, «закрыл собой пролом в стене Памплоны во время Великого Гона». Тронул, нырнул в историю металла, как ныряют в стылую воду, и увидел правду.
Пролом заткнул собой вовсе не Тристан. Заткнул его старший брат, дон Гастон, истинный наследник и подлинный носитель родового боевого Таланта Бомонов. А Тристан в горячке Гона, в дыму и крови, прирезал брата и забрал себе всё разом: подвиг, штандарт, титул, клинок. Хуже того, настоящий Талант угас вместе с Гастоном. Линия Тристана его не несла. Наследовать роду стало нечего, кроме лжи.
Хоакин расхохотался бы вслух, не сиди рядом зритель. Завзятый поддельный наследник напоролся на дом, чьё подлинное основание — точно такой же поддельный наследник, только с трупом за плечами. И его собственная фальшивка про потомка Гастона до озноба близко подобралась к настоящему положению дел. Соврал и угодил в самую сердцевину чужой тайны.
С тех пор дом Бомонов лгал дважды: о братоубийстве и о пропавшем родовом Таланте. Чужой Талант не наследуется, его можно лишь подделать обычной магией, а это дороже, мудрёнее и требует Эссенции, которую, впрочем, всегда удаётся докупить. Бомоны столетиями приобретали Эссенцию и нанимали магов изображать вместо себя родовую силу. По сути, дворянский дом держался на подписке, как захудалый журнал, и так же боялся дня, когда подписку перестанут продлевать. В мире, где статус подтверждают силой и ничем иным, разоблачение выжигало дом дотла.
Оттого нынешний коннетабль, дон Бельтран де Бомон, и не желал суда. Выродившийся, давно отрёкшийся от наваррских корней потомок, говорящий на кастильский лад и стыдящийся баскского языка собственных дедов, разумел простую вещь: открытый суд опасен. Психометрист на нём, при свидетелях, способен выболтать всё, что вычитал в клинке. Стало быть, никакого открытого суда, а лишь тихий труп.
Хоакин знал и то, как именно это устроят. Накануне, приняв из рук стражника жестяную миску, он прочёл с её края чужой страх и расчёт раньше, чем распробовал саму похлёбку. Вкус у новостей вышел отвратительнее, чем у баланды, что по здешним меркам говорило о многом. Кормили тут так, что даже Хоакин, человек без предрассудков, считывал прошлое миски с большой неохотой. Перевозку назначили на день энсьерро. Часть конвоя подкуплена. В праздничной давке, среди несущихся быков и пьяной толпы, «дон Сесар» сгинет от случайного рога или при «попытке к бегству», а люди Бомонов тихо доделают то, чего не докончит бык.
Времени оставалось всего ничего, и Хоакин занимался единственным, что умел в безвыходном положении, — высматривал, кого бы ещё обвести вокруг пальца, чтобы выторговать себе лишний день.
— Слушай, — доверительно обратился он к воришке, исчерпав запас баек, — ты ведь скоро на волю? За ложки много не дают. Я бы шепнул тебе, где в этом городе лежит клад, что я зарыл в лучшие годы. Поделили бы по-братски. А ты кинь весточку одному человеку. Услуга за услугу.
Воришка лишь испуганно затряс головой и отполз в дальний угол. Хоакин вздохнул: гусь беден и пуглив, проку с него ни на грош.
Наверху лязгнул засов, в коридоре зашаркали шаги, и узник мигом переменил личину. Лицо его сделалось простодушно-открытым, голос — тёплым и чуть заискивающим.
— Любезнейший, — окликнул он стражника, прильнув к решётке, — у вас удивительно располагающее лицо. Сразу видно человека чести. Послушайте, я ведь оклеветан, истинно оклеветан, и если бы вы только согласились передать одно письмецо нужному человеку, я бы озолотил вас так, что внуки ваши жили бы господами…
Стражник опустил миску, даже не повернув к нему головы. Лицо его не дрогнуло, осталось глухим, как стена, и в этом равнодушии Хоакин с тоской вычитал то, что знал заранее и без всякого Таланта: не подкупишь, не разжалобишь. Этому уже заплатили…
