Император Пограничья 27 (СИ), стр. 25
— Какие лица, господа, какие выразительные лица, — он всплеснул руками, насколько позволяла теснота. — За последний год я объехал четыре знатных двора и три каторги и научился отличать сброд от мастеров. Так вот, сброд я чую за километр, а здесь вижу истинных мастеров своего дела. С мастерами всегда есть о чём столковаться.
Двое переглянулись и обронили пару слов на чужом наречии — твёрдом, рокочущем, с раскатистым «р», из тех северных, которых Хоакин не знал и оттого опасался вдвойне. К нему слова не относились. Лесть растаяла в воздухе, не оставив вмятины. Он сменил её на лёгкий, шутейный тон, попробовал расколоть лёд хотя бы юмором.
— Если уж решили везти меня молча и угрюмо, — он развёл руками, — хоть намекните: на собственные похороны я еду или на чужие? От этого, знаете ли, зависит выбор тем для беседы.
Ни смешка, ни вздоха. Лёд не дрогнул. Тогда он спрятал улыбку и натянул маску оболганной невинности — голос осел, наполнился хрипотцей, в нём задрожала обида праведника.
— Поймите, я честнейшая душа, которую судьба окунала в грязь чаще положенного, — он прижал ладонь к сердцу. — Всё, в чём меня винят, поклёп от первого слова до последнего. Я и мухи не обманул. Ну, разве что пару герцогов, но те, право слово, сами напрашивались.
Жалость прошла насквозь, ничего не задев. Хоакин перевёл дух и зашёл с козыря потяжелее — с собственной цены. Раз жалость не работает, стоило попробовать разбудить их интерес.
— Везёте на продажу — везите бережно, — сказал он уже без слезы в голосе, по-деловому. — Я не мешок репы. То, что я умею, на любом торгу стоит дороже, чем вы все пятеро вместе с этой колымагой. Грех такой товар бить на ухабах.
Он выждал, ловя хоть искру интереса, и, не дождавшись, надавил сильнее.
— Один мой дар окупит вам целый год трудов, — голос его опустился до вкрадчивого. — Загубите меня в дороге, будете объяснять хозяину, как пустили по ветру состояние. Я бы на вашем месте сдувал с меня пылинки и поил тёплым молоком.
Худощавый стрелок справа зевнул, не потрудившись прикрыть рот. Это был единственный отклик на всю пылкую речь о баснословной ценности Хоакина Велы по прозвищу Эль Камалеон. Цена не сработала. Оставались деньги — простые, звонкие, понятные всякому.
— Назовите вашу цену, — он понизил голос почти до шёпота, доверительного, как при сделке. — Она есть у всех: у дожей, у кардиналов, у палачей. Не поверю, что у вас её нет. Поверю только, что вы её пока не сказали.
И это кануло в тишину. Тогда психометрист сделал последнюю ставку — попробовал стравить их между собой, расколоть глухую стену по шву, который, как ему думалось, найдётся у всякой шайки.
— Я же вижу: платят вам скупо, а рискуете вы за пятерых, — он качнулся к детине, понизив голос до заговорщицкого. — Несправедливо до слёз. И я знаю, как это поправить, причём не когда-нибудь, а нынче к ночи.
Детина неторопливо повернул к нему голову, оглядел сверху вниз, без злобы и без интереса, будто муху на стекле, отвесил лёгкий щелбан, и так же неторопливо отвернулся.
Ойкнув и потирая синяк на лбу, испанец усиленно размышлял. Вся жизнь в этом тёмном ремесле, и впервые весь его арсенал бил вхолостую. Ни одна наживка не цепляла: ни блесна лести, ни живец жалости, ни золотой голый крючок выгоды. Эти люди не играли в его игру. Похоже, объяснить им правила попросту забыли. Он умел читать каждого с одного взгляда. С этих пятерых он не считывал ничего, будто пытался разобрать чужой почерк в темноте, на китайском и к тому же вверх ногами.
Паранойя поползла вверх ртутью в нагретом стекле. Нормальные наёмники так себя не ведут. Наёмник жаден, болтлив, тщеславен, и ключик к нему всегда найдётся. К этим ключа не было. Глухие ко всему живому, вымуштрованные до оторопи, неестественно крепкие. Догадки полезли одна на другую, каждая поганее прежней. Работорговцы с севера, охотники за особым товаром? Для работорговцев слишком уж чисто работают. Тайный орден, что отлавливает носителей редких Талантов по всему свету? Коллекционер, готовый содрать с него дар заодно с кожей, не поморщившись? Воображение услужливо лепило к каждой догадке деталь пострашнее, и от этого ком подкатывал к горлу.
Оставалось последнее, испытанное средство. Выцепить главного и обработать с глазу на глаз, в обход прочих. Для этого его нужно было понять, узнать его историю…. Хоакин подался вперёд, к молчаливому здоровяку, закашлялся и под этим предлогом незаметно потянулся к прикладу автомата у того на коленях. С холодного металла он снял бы отпечаток личности хозяина и понял наконец, в чьи руки угодил.
Увы, запястье перехватили на полпути. Детина, кто же ещё. Громадная ладонь накрыла его кисть и без злости, без рывка отвела её обратно, на колено пленнику, не оставляя шанса на сопротивление. Ну вот, успел подумать Хоакин с кислым удовлетворением: всё-таки главный — этот, я угадал.
Угадал он ровно наполовину. С переднего сиденья, вполоборота, на него глянул длинноносый, тот самый неприметный, кого он списал в рядовые, и обронил одно короткое слово на чужом наречии. Даже не приказ — так, полслова. И детина разжал пальцы. Сразу, без раздумья, будто выученный пёс по свистку.
Вожак сидел впереди. Невзрачный, тихий, тот, кого Хоакин не так давно походя задвинул в пустое место, а громилы вокруг подчинялись ему с полуслова. Длинноносый ещё секунду изучал пленника, без особого интереса, потом отвернулся к дороге.
Они знали… Кто он, что умеет, зачем его пальцы липнут к чужому железу — знали всё, и ровно настолько, чтобы перехватить руку на полпути. А он, читавший чужие души одним взглядом, не знал о них ничего. И от этой нехитрой мысли по хребту прокатился озноб — честнее любого из страхов, что он мастерски изображал за свой недолгий век.
Машина, наконец, взяла горный перевал и покатилась вниз. За поворотом, в распадке меж голых склонов, открылся город, и сердце у Хоакина упало в пятки. Он узнал эти крыши, узнал щербатый мол и бурую кромку залива. Из всех дыр на свете именно сюда он зарекался возвращаться: здесь его помнили слишком хорошо и совсем не по-доброму.
Казалось, Бильбао он учуял раньше, чем увидел. Иные города умирают, и их оплакивают; Бильбао умер и принялся вонять — такой себе некролог. Тянуло прогорклым салом, пропитавшим камень насквозь за поколения: в здешних салотопнях когда-то вытапливали из китового жира ворвань, топить бросили давным-давно, а смердеть камень так и не перестал.
Запах он узнал машинально, ведь так несло у отца от верстака. Китовая смазка, та самая, для самых норовистых механизмов, для волосяных пружинок и шестерёнок не крупнее чечевичного зерна. Капля на кончик иглы… Отец-часовщик ронял эту каплю на ось анкерного колёсика, жмурился в лупу, а сын держал над ним огарок и заворожённо смотрел, как дохлая железка ни с того ни с сего оживает. Память кольнула — коротко, зло. Он затолкал её обратно на дно души, не впервые за этот день.
За стеклом полз заводской погост. Ржавые салотопни горбились над опустелыми дворами. Из бурьяна по дворам торчали китовые рёбра — белёсые, выгоревшие; их когда-то поставили сохнуть да и забыли, и теперь они вздымались над пустошью стропилами сгоревшего собора. Доки мертвы. Краны заклинило вкось, причалы затянуло бурой осокой.
Историю этих мест Хоакин знал прекрасно, обдумывая с кислой миной, пока машина катила по вымершим кварталам. Когда-то Бильбао проживал золотой век и держал в кулаке добрую половину мирового китобойного промысла. Флотилии уходили к самой кромке северного льда и приходили с трюмами, тяжёлыми от ворвани. Её жгла в фонарях полконтинента, она шла в тончайшие смазки, в мыло и мази, а спермацет из головы кашалота ценился едва ли не на вес золота — в точной механике, в косметике, в парфюмерии. Потом пришли светокамни, простое, но крайне полезное изобретение артефакторики, и ясный немигающий свет за какой-нибудь десяток лет придушил масляную лампу. Следом подоспели новые смазки и добили промысел под корень. Дольше всех держался спермацет, да выдохся и он. Заказы иссякли, флотилии сгнили у причалов, и Бастион, кормивший добрую часть Иберии, тихо потух. Так, во всяком случае, говорили по всему свету: Бильбао мёртв.
