Командир Бомбардировщика (СИ), стр. 6
Они смотрят так, как смотрят на своего командира, когда тот сел с молчащей стороной и всех привёз, и я вижу, что сейчас кто-то из них скажет мне что-то хорошее, и мне это хорошее принимать нельзя, потому что оно адресовано не мне.
И ещё они сейчас начнут говорить со мной как с человеком, которого знают всю жизнь.
Про общее. Про вчерашнее. Про кого-то по прозвищу, про чью-то посылку из дома, про то, что было утром на построении.
Три вопроса, и я поплыву.
Правду им говорить нельзя.
Скажу правду, меня унесут к врачу или подальше. А их оставлю без командира.
И про то, что будет дальше, я тоже молчу. Даже если это всё сон, который снится мне под наркозом на каком-нибудь столе, молчу. Слово про будущее стоит дороже, чем моя голова.
Значит, будет так.
Я вытираю кровь со лба, чтобы им было видно бровь, и говорю:
— Мужики, я, по-моему, головой ударился, вообще не помню, кто вы.
Тишина.
Тимка перестаёт болтать на середине слова. Федя выпрямляется у железа. Литвинов медленно опускает планшет.
— Пашка, — говорит Тимка. — Пашка, ты чего?
— Того, — говорю я и не отвожу глаз. — Помню, что вёл. Помню, что садились. Кто вы, не помню. Имена по кускам, и всё.
Стыдно.
Стыдно так, как мне не было со школы, потому что я вру трём людям, которые только что отдали мне свои жизни в руки и не спорили ни секунды.
Ладно. Стыд — это дёшево. Дороже были бы врач и место командира без командира.
— Головой, значит, — говорит Федя и трогает своё колено. — Ну, головой оно бывает. У нас в посёлке мужик с баркаса упал, так неделю жену тёщей звал.
— Аркадий он, — говорит Тимка быстро и показывает на штурмана. — Литвинов Аркадий Михалыч. А я Тимка, Журавлёв, радист твой. А это Федя, Костенко Фёдор Данилыч. Костыль он.
— Сам ты костыль, — говорит Федя.
— Запомнил, — говорю я. — Аркадий. Тимка. Фёдор Данилыч.
— Федя, — говорит Федя.
— Федя.
Литвинов молчит и смотрит на меня, и на лице у него ничего не написано, и от этого мне неспокойнее, чем от Тимкиной трескотни.
К нам идёт женщина.
Крепкая в плечах, светлые волосы убраны под косынку, в руках холщовая сумка. Она подходит, ставит сумку на землю, берёт меня за подбородок и поворачивает мою голову к свету, и пальцы у неё сухие и сильные.
— Не дёргайтесь.
— Не дёргаюсь.
Она смотрит на бровь. Потом двумя пальцами разводит мне веки и заглядывает в глаза, поочерёдно, и лицо у неё при этом такое, будто она читает мелкий шрифт.
— Тошнит?
— Нет.
— Двоится?
— Нет.
— Голову ударили?
— Ударил, — говорю я. — Хорошо ударил.
— Сядьте.
Я сажусь на землю, потому что стоять мне и правда надоело, и она достаёт из сумки бутыль и вату.
— Лида, — говорит она, не поднимая головы. — Ковалёва. Раз уж вы никого не помните.
— Лида, — повторяю я.
Жжёт. Жжёт крепко, я держу лицо ровно и не морщусь, и она это замечает и хмыкает себе под нос.
За спиной у меня Семён Иваныч говорит железу «погоди-ка» и стучит по нему костяшками, а Васька Мотор отвечает ему басом, и слов я не разбираю. Машину они уже забрали себе. Правильно. Теперь это их беда, а не моя.
— Крови много, а само по себе пустяк, — говорит Лида. — Голову вашу смотреть буду отдельно и не здесь.
— Смотрите.
Пусть смотрит. В голову ей всё равно не заглянуть.
Она поднимает глаза, и я вижу, что глаза у неё серые и внимательные и что смотрит она не на бровь, а на меня целиком.
— Вы правда своих не узнаёте?
— Обрывками, — говорю я и не вру ни одним словом.
Через её плечо я вижу, что от края поля к нам идёт человек.
Высокий и сухой, идёт быстро, руки держит по-хозяйски, и по тому, как сворачивает с его пути моторист с ведром, понятно, кто это.
Экипаж выпрямляется. Тимка замолкает. Федя перестаёт разминать ногу и встаёт прямо, и в этом «прямо» вся его хромота видна насквозь.
Я ставлю ладонь на колено, вытягиваю больную ногу и всё-таки поднимаюсь ему навстречу.
В глазу мутно от воды и крови, нога держит еле-еле, но я стою, потому что от командира за гарью не спрячешься.
Он подходит и останавливается напротив. Узкое лицо под выгоревшей фуражкой, губы сжаты в белую линию, и смотрит он сначала на мою кровь, потом на экипаж.
Гордеев.
Глава 4

— Ясно, — говорит Гордеев.
Он говорит это так, будто закрывает за собой дверь, и я понимаю, что «ясно» у него не значит «Понял тебя, отдыхай». Оно значит, что он услышал и теперь будет проверять сам.
— Летать можешь?
Вот он, вопрос. Не «Что с тобой?», не «Как это случилось?», не «Кто у тебя дома?». Ему нужно знать, годен я или нет, и всё остальное во мне его сегодня не касается.
Я стою перед ним на правой ноге, стеклянной от боли, и держусь.
— Могу.
— Машину помнишь?
— Машину помню. Как вёл, помню. Как садился, помню.
— Людей своих?
Он спрашивает ровно, без нажима и смотрит мне в глаза, а не на бровь, и я понимаю, что вот сейчас соврать было бы легко и вот сейчас соврать нельзя.
Соврёшь широко — придётся врать дальше, и врать при них, и они это увидят, и тогда я потеряю не лицо, а троих, которых час назад привёз.
— Голосами узнаю, — говорю я. — Кто чем занят, знаю. Имена приходят кусками. Лица не складываются.
Гордеев молчит.
Лицо у него узкое и сухое, губы сжаты, и прочесть по этому лицу нельзя ничего, и это, наверное, у них тут ценится.
Кровь на брови у меня подсыхает и стягивает кожу. Я стою и чувствую, как под подошвой правой ноги медленно расходится боль и как хочется перенести вес на левую, и не переношу, потому что перенести — значит показать, что меня можно отставить в сторону.
— Про личное меня не спрашивайте, — говорю я. — Не отвечу. И проверять меня личным не надо, товарищ капитан. Толку не будет.
Он коротко опускает подбородок, и по этому движению видно, что объясняться дальше он не станет.
— Ясно, — повторяет он. — Фельдшеру покажешься. Не сегодня к вечеру, а как она скажет.
— Покажусь.
— В себя придёшь — доложишь. Сколько надо, столько и дам. Только из работы не выпадай.
Он смотрит мимо меня, на моих, на Литвинова с планшетом и Тимку, который стоит слишком прямо, и на Федю, который держит ногу так, будто она чужая и мешает.
Литвинов при этом молчит.
Он молчит уже давно, с той минуты, как я сказал про голову. Тимка тогда бросился объяснять, Федя пошутил, а Литвинов только опустил планшет и с тех пор не сказал ни слова, и это молчание я сейчас слышу отчётливее, чем всё поле.
Просить его о чём-то я не буду. Он мне ничего не должен, и верить мне он не обязан.
— Экипаж цел? — говорит Гордеев. — Все на ногах?
— Все.
— Хорошо.
Он кивает себе, будто ставит отметку в невидимой ведомости, и на этом я для него закончен.
Гордеев разворачивается к машине. На ходу бросает мотористу с ведром что-то короткое, и тот вскидывает голову, отвечает и срывается с места, и ведро у него бьёт по ноге.
Колени отпускают меня сразу, как он отходит.
Я ловлю равновесие, перехватываю вес на левую и только тогда позволяю спине перестать быть прямой. Не от страха трясёт, а от того, что можно, наконец, не держать себя. Я стою и жду, пока это пройдёт, и оно проходит.
Гордеев мне «не поверил» и не «не проверил». Он меня отложил. Проверять он будет работой, а не расспросом, и это, если по-честному, самая мужская вещь, которую со мной сегодня сделали.
За спиной у меня стучат по железу.
Семён Иваныч сидит верхом на чём-то у правого мотора и уже раскрыл его, и внутри чернота и блеск, и он там ковыряется двумя пальцами и бормочет себе под нос своё «погоди-ка». Васька Мотор стоит внизу, задрав голову, и слушает, как тот стучит.
Меня тянет туда.
Тянет по-хозяйски, тридцатью годами: подойти, спросить, что там, послушать вместе, кивнуть с умным видом. Я эту тягу останавливаю. Мне в этом железе не понять ничего, а стоять над душой у людей, которые работают, — только мешать.
