Командир Бомбардировщика (СИ), стр. 4
Что у меня справа сдохло, я не знаю. Мне это железо чужое.
Знаю только, что оно тянет, и тянуть будет дальше.
— Слышу их! — Тимка вылетает в эфир быстро и высоко. — Пашка, держатся, оба держатся!
Двое на хвосте. Уйти от них скоростью мне нечем: скорость у меня теперь такая, какую даёт одна сторона, и никакие мои тридцать лет тут ничего не прибавят.
Значит, задача другая.
Задача не победить. Задача — привезти троих за моей спиной на землю живыми, и всё, что я делаю дальше, делается только под это.
Холод собирается у меня под ремнями, между лопаток и стоит там плотным пластом.
— Литвинов, — говорю я. — Ближайшее, куда можно сесть. Веди.
— Погоди, Пашка, — отвечает он глухо, и я слышу, как он разглаживает карту ладонью. — Секунду.
Карандаш царапает бумагу. Этот звук идёт ко мне сквозь моторную дрожь, тонкий и упрямый, и я за него держусь не хуже, чем за ручку.
— Тимка, работай ушами. Мне сзади не видно.
— Слушаю!
— Федя, я тебя услышал. Скажешь, когда надо.
— Скажу, командир!
Левая рука у меня уходит вниз и влево, к борту.
Она уходит сама, быстро, коротко, как ходит рука к выключателю в своей квартире. Я её ловлю на середине пути и возвращаю на управление, и у меня внутри всё сжимается.
Я не знаю, куда она тянется. Тело знает, я нет, и, если однажды я замешкаюсь, оно сделает это без меня.
Держи ладони на ручке, Иванов. Тут тебе никто не подсказчик.
Дрожь меняет ритм.
Она идёт по корпусу, доходит до зубов, и в ней справа опять рвётся провал, длиннее прошлого. У меня нет ни одной цифры, которая сказала бы мне, сколько ещё осталось этой стороне жить. Есть стрелки, которые я вижу, и есть машина, которая отвечает рукам. Я смотрю на стрелки, потом на то, как она отзывается на движение, и складываю одно с другим.
Другой таблицы у меня нет.
Тело просит рвануть.
Оно просит бросить машину в любой резкий уход, куда угодно, лишь бы не сидеть вот так прямо, не ждать и не подставлять спину. Молодое, злое, оно хочет жить сию секунду и не желает знать ни про кого за перегородкой.
Я это желание глушу.
Рывок мне сейчас купит облегчение на два вдоха, а стоить будет троих. Я держу линию, которую даёт Литвинов, и больше ни на что права не имею.
— Командир, левее клади! — режет Федя, и голос у него садится. — Мне левый борт нужен, левый!
— Даю.
Я давлю левой ногой и веду ручку влево. Машина нехотя принимает крен, правый увод тут же тянет её обратно, и я дожимаю движение настолько, насколько она мне это позволит с одной тянущей стороной. Нос проваливается, я подбираю его рукой и ногой сразу.
Держать. Ручка тяжёлая, ладонь немеет — ещё немного.
Федя работает.
Отдача идёт по набору и достаёт до моих ладоней через управление, и корпус вздрагивает злой мелкой дрожью. Между отрезками он молчит, и в это молчание опять лезет запах гари, кислой и сухой, и садится мне на язык.
И вместе с этим запахом в меня входит зелень, в которой пропал самолёт с жёлтым носом.
Там был человек. Руки на управлении, ноги на педалях, живой человек, который утром что-то ел и о чём-то думал.
Пальцы у меня белеют на ручке.
Я разжимаю их, беру ручку живой рукой и ставлю глаза обратно в стекло.
Второго охотничьего захода не будет. Не потому, что я святой, а потому, что строить его не из чего: правый молчит, машина идёт на одном левом и всё время просит ногу, стрелка скорости сползает влево, и высота каждый раз даётся дороже прошлого. С таким железом не охотятся. С таким железом везут людей до земли.
— Всё, командир, отпускаю! — кричит Федя. — Уходи с этого!
Я закрываю поворот и вывожу нас на прямую. Машина выходит тяжело, с запозданием, и на выходе её опять валит вправо, и я вытягиваю её ногой, и нога отзывается тупой болью в подъёме стопы.
— Пашка, — Литвинов говорит так, будто ставит точку на карте. — Кагул. По линейке от реки, левее градусов на десять.
Кагул.
Слово падает в меня и не находит ничего. Ни картинки, ни поля, ни домика с полосатым конусом на крыше. Тело не подаёт ни звука. Тело отдало мне имена троих, ремешок шлемофона и руку, которая тянется к борту, а про Кагул оно мне ничего не должно.
Ладно. Значит, Кагул — это то, что знает Аркаша.
Аркаша. Имя приходит само, и я его беру.
— Взял, — говорю я и прижимаю ручку к ладони, чтобы она не ушла вправо. — Веди по линейке.
Нога у меня начинает дрожать от усилия. Не от страха, от работы: мышца держит одно положение слишком долго и трясётся, как трясётся рука под чужой тяжестью. Я перехватываю усилие, переношу его выше, в бедро, и держу дальше.
Экипажу про эту дрожь знать не стоит.
— Держатся! — говорит Тимка. — Пашка, они сзади висят, не подходят близко.
— Понял. Говори всё, что видишь.
— Один повыше идёт, второй пониже! Пашка, они как шли, так и идут!
Он говорит. Он приносит мне хвост кусками, только то, что видит и слышит, без единого слова от себя, и я его за это уважаю больше, чем он поймёт.
Кабина работает.
Литвинов ведёт нас по своей линейке. Карандаш ползёт по синей речной нитке, линейка упирается в сгиб карты, и он прижимает её большим пальцем. Тимка держит эфир и говорит мне про мою спину. Федя внизу устраивается со своим коленом и ждёт своего угла. Три работы, три голоса, и у каждого своя волна, и я их не подменяю. Подменить не смогу, а делают они это лучше меня.
Мне страшно от того, до какой степени я от них завишу.
Я про этих людей знаю имя, роль и по одной привычке. Больше ничего. И вот на этом обрывке я сейчас сижу, как на льдине, и веду машину туда, куда мне сказал человек, чью фамилию у меня выдало горло вперёд головы.
Значит, доверяем. Другого варианта нет, а этот хотя бы работает.
— Пашка, левее держи, — говорит Литвинов. — Держи по линейке.
— Держу.
Правый увод усиливается.
Он усиливается не рывком, а как будто кто-то там, справа, медленно наваливается на машину плечом и давит, давит всё сильнее. Я добавляю ногу. Ноги уже не хватает. Я добавляю руку и веду с перекосом, и запястье у меня начинает ныть, тупо и ровно, от кисти к локтю, и я эту ноющую руку перехватываю удобнее и не отпускаю.
Стрелка высоты ползёт вниз, и я на неё уже не влияю.
Я мог бы бороться за каждый метр, тянуть, вылизывать, выкраивать, я это умею, мне за это тридцать лет платили зарплату.
Здесь тянуть нечем.
Значит, отдаём высоту. Отдаём честно и понемногу и меняем её на то, чтобы машина слушалась рук до самой земли.
— Тимка, что там?
— Висят! Пашка, висят они, оба!
Висят. Ждут, когда мы начнём падать сами.
Меня от этой мысли передёргивает под ремнями, и я слышу собственное дыхание в шлемофоне, короткое и частое. Слышу и выравниваю. Люди в эфире не должны получить моё дыхание.
— Литвинов, далеко?
— Ведёт линейка, — отвечает он. — Скоро.
Он не говорит мне ни минут, ни расстояния, и я не спрашиваю. Он мне даст землю, а сколько до неё, у него написано карандашом на бумаге, а у меня — в правой ноге, и обе эти меры сейчас честнее любой цифры.
— Командир! — Федя. — Дай мне левый ещё раз, коротко!
— Даю коротко.
Я коротко кладу машину влево и держу, пока отдача не пробежит в ладони, и по полу опять катится и звенит что-то пустое.
— Хорош! — говорит Федя. — Отвернули они, командир, отвернули!
— Тимка?
— Отошли, Пашка! Отошли, но не ушли!
Отошли, но не ушли. Значит, стрелять по нам без нужды они не станут, им дешевле подождать, пока правая сторона доест сама себя.
Я выравниваю машину и веду её вниз, и она идёт вниз охотнее, чем прямо, и в этом нет ничего хорошего.
Земля поднимается.
Она поднимается не как в глиссаде, а как поднимается вода к тонущему: неотвратимо с той стороны, где ты уже ничего не можешь. Под нами идут поля, идёт кустарник, идёт что-то серое и плоское, вода или мокрый луг — и всё это идёт мимо быстро, быстрее, чем мне сейчас удобно.
