Командир Бомбардировщика (СИ), стр. 34
Я сижу и слушаю, как мой штурман закрывает то, чего я не увидел.
Ветер тянет с поля, и лист под его ладонью дышит, и он придавливает его крепче.
— Читай все четыре подряд, — говорю я.
Он читает. Есть ли, вся ли, какая, кто отдаст.
Четыре строки, и под каждой пусто.
За тремя стоянками от нас чужой мотор выводят на пробу. Он берёт с толчка, идёт вверх, стоит на одной высокой ноте, и от неё у меня внутри всё подбирается, потому что звук правильный, звук здоровой машины, и он не наш. Потом обороты сбрасывают, и мотор глохнет, и по площадке проходит тот особый глухой звон, который остаётся в ушах после работавшего железа.
Сегодня это третий раз с утра.
«Не наш. И вчера не наш. И ночью из санчасти был не наш».
— Командир, — говорит Плешаков.
— Слушаю.
— Ты чего сейчас хочешь сделать?
Я успеваю поймать себя за язык. Я хочу сделать простую вещь: сказать Литвинову встать и идти, и пусть по тому же каналу уйдут эти четыре строки, и пусть на том конце отвечают, как умеют. Уйдёт сегодня, вернётся, может, к завтрашнему вечеру. Быстро. Дёшево. И ровно так же бесполезно, как «исправна ли».
— Хотел спросить их бумагой, — говорю я. — И только сейчас понял, что бумагой я спрошу их про три вещи, а получу одну.
— Получишь одну, — соглашается Плешаков.
— Тогда так. Кто-то должен на неё посмотреть. Своими руками, своим прибором и своим слухом.
Плешаков молчит.
Руденко не молчит.
— Это ты сказал, — говорит он. — Я это говорить не буду. Я знаю, чем оно кончается.
Тимка и Федя у брезента держат площадку молча. Тимка стоит с камнем в руке, забыв его положить, и по нему видно, что он всё понял вперёд меня, а Федя не поднимает головы от угла, который подтыкает.
При них Руденко не срывается. Он вообще при экипаже другой, чем без экипажа.
По дороге от штабной стороны идёт человек в фуражке, которую держит в руке.
Шаг у него скорее обычного и всё-таки не бег, спина держится прямо, плечи развёрнуты, будто он сам за собой следит со стороны. Фуражку он несёт в опущенной руке, голову держит на одной высоте, и глаза у него стоят на точке впереди, на нашем крыле, и с этой точки не сходят всю дорогу. Ноги у него просят прибавить, и он их придерживает, и от этого шаг выходит длинный и ровный, как отмеренный. Литвинов оборачивается на шаги и сразу выпрямляется.
— Матвей Степаныч, — говорит он.
— Товарищ штурман, — тот останавливается, обводит нас глазами, находит меня по поднятой ноге и по тому, что сидя. — Разрешите, товарищ лейтенант. Ермаков, дежурный при штабе.
Фуражка у него в левой руке, тёмная от пота по всему околышу. Он её не надевает, хотя солнце бьёт ему в лысеющую голову.
В правой у него сложенный лист.
— Вы ушли, товарищ штурман, а бумага осталась у меня, — говорит он. — Я вам её на КП положил на угол стола, а после подумал и понял, что так нельзя. Из рук в руки надо. Я и принёс.
— Так я записал под голос, — говорит Литвинов.
— Записали. Я слышал, как записывали, — Ермаков разворачивает лист, и разворачивает странно: не по тому сгибу, по которому он лежал, а поперёк, заново. — А всё-таки вот текст, как пришёл. Читайте сами, чтобы после не выходило, что это я вам его пересказал.
Литвинов берёт лист, идёт по нему глазами до конца, потом произносит вслух.
Слово в слово то же самое.
«Числится. Исправной её никто не назвал».
— Товарищ дежурный, — говорю я. — Один вопрос, и он не про железо.
— Слушаю.
— Это они так дали, или это по дороге пригладили?
Ермаков смотрит на меня без выражения, как смотрит человек, которого лично со мной ничего не связывает и который держится за своё дело.
— Пригладить в моём деле нельзя, товарищ лейтенант, — говорит он. — Я передаю, что мне передали, и передаю тем же порядком слов. Это уж вы понимайте как хотите, а я за то, как поймёте, не отвечаю.
— Спасибо. Мне и надо было, чтобы никто не отвечал за понимание.
— Тогда вы верно поняли, — говорит он и наконец надевает свою мокрую фуражку.
Он уходит по дороге прежним нескорым шагом.
Я смотрю ему в спину и ловлю в себе непонятное тёплое чувство к этому человеку, которого я вижу впервые в жизни.
«Он мог бросить бумагу на стол и забыть. Он вернулся, чтобы я прочёл своими глазами».
Мимо проходит моторист с масляными руками, останавливается на секунду возле нашего разобранного, смотрит на него, ничего не говорит и идёт дальше, обтирая ладони о штаны. За соседним бортом кто-то через всю площадку окликает:
— Никитин, ко мне.
И Никитин идёт.
Жизнь на площадке своя, и мы в ней сегодня стоим.
— Аркадий, — говорю я. — Четыре строки. Их нужно доложить капитану так, чтобы он услышал не тетрадь, а одну нужду. Нужда у нас одна: человек с руками, который поедет и посмотрит.
— Понял.
— Тетрадь не пересказывай. Строки прочтёшь, только если спросит.
— Понял.
Он собирается идти, но идти никуда не приходится.
Гордеев уже на дороге со стороны штаба, и идёт он быстро, и на ходу застёгивает воротник, что у него означает, что он откуда-то шёл не застёгнутым и вспомнил об этом только сейчас.
Он останавливается у крыла.
— Ответили? — говорит он.
— Ответили, товарищ капитан.
— Есть?
— Числится, — говорю я. — Больше в ответе ничего нет.
Гордеев стоит секунды две.
— Ясно, — говорит он.
И вот это его «ясно» я уже научился читать. Оно не значит, что он понял. Оно значит, что он поставил услышанное на своё место и ждёт остального.
— Товарищ капитан, мои техники разложили эту строку на четыре вещи, — говорю я. — Ни одну из четырёх нельзя получить бумагой.
— Руденко.
— Я, товарищ капитан.
— Коротко.
Руденко берёт коротко, как умеет только он.
— Есть ли она на полке. Вся ли она. Какая она. Кто её нам отдаст, — он делает паузу и добавляет, глядя мимо капитана, в сторону разобранного мотора. — На «какая» отвечает не книга. Отвечает человек, который её послушает и обмерит.
— Плешаков.
— Так, — говорит Плешаков.
— Ты поедешь смотреть?
Тишина, которая после этого стоит, длиной секунды в три, и в эти три секунды я успеваю прожить весь день вперёд.
Потому что я уже вижу цену.
Наш правый мотор лежит в разборке в двадцати шагах от меня. Он лежит раздельно, как Плешаков вчера велел, и цилиндр с поршнем лежат отдельно, и никто их не трогал. И слышит этот мотор во всём полку одна пара ушей. Уедет пара ушей, и мотор станет тем, чем он выглядит: кучей железа под открытым небом, вокруг которой ходят люди и ничего не решают.
«Мы платим сегодняшним днём за право узнать правду».
Мне это не нравится телом. Тело у меня хочет и то, и другое: и чтобы поехали, и чтобы он остался, потому и приходится всё раскладывать словами.
— Поеду, — говорит Плешаков.
Руденко разворачивается к нему всем корпусом.
— Товарищ капитан, разрешите я скажу вслух то, чего он не скажет.
— Говори.
— Он уезжает, и дефектация по правому встаёт, — Руденко говорит это ровно, без нажима, и от этой ровности выходит только жёстче. — Не замедляется. Встаёт. У меня трое рук на площадке, и все три умеют держать, нести и мыть. Слушать никто не умеет. Я сам не умею так, как он.
— Семён Иваныч, — говорит Плешаков.
— Молчи. Я не против тебя говорю.
— Я знаю, что не против.
— Я против того, чтобы после кто-нибудь сказал, что мы день потеряли зря, — Руденко наклоняется, закрывает ящик, и ящик у него стукает знакомым деревянным стуком. — День мы потеряем. Пусть это стоит вслух и при капитане.
Гордеев слушает, не перебивая.
Я смотрю на него и вижу человека, который сейчас держит в голове то, чего не держу я: он один знает, сколько у него всего этого ресурса на весь аэродром и сколько его уже роздано. Утром на Асте садилась армейская группа, и это тоже чей-то транспорт, чьи-то люди и чьи-то часы. Я про это знаю ровно столько, сколько видно глазами: сегодня по дороге весь день идут не к нам.
