Командир Бомбардировщика (СИ), стр. 27
Плешаков в какой-то момент садится на корточки и долго смотрит в одну точку, ничего не трогая.
Потом встаёт и переходит к другому месту.
Он выбрал.
Я не знаю, что именно он выбрал и почему, и по мне сейчас никто бы не догадался, что я хоть что-то в этом понимаю, потому что я и не понимаю. Я вижу человека, который дошёл до развилки, постоял и свернул. И я вижу, что мой рассказ он у себя в голове куда-то приложил, потому что после разговора он двинулся не туда, куда шёл до этого.
А может, и туда же.
Вот это «а может» надо держать при себе и не расковыривать. Мне очень хочется думать, что я ему помог. Может, и помог. Может, он и без меня туда бы пошёл, только чуть позже.
Обе версии одинаково хороши, и ни одну я проверить не могу.
Руки идут к тому месту, куда он показал. Работа там тяжёлая, потому что моторист упирается плечом и дышит через раз, и Федя держит, и держит долго, и у него на шее вздувается жила.
Тимка светит отражённым, подставив кусок жести под солнце.
Снятое ложится на брезент без стука.
По дороге идут люди.
Дорога тут одна на всех, санчасть, сарай и площадка стоят по ней, и по ней целый день кто-нибудь тащится с поручением, с бумагой, с ведром, с чужой фамилией на языке.
Двое проходят близко.
Один говорит другому на ходу, вполголоса, и это не для нас говорится, но у меня уши устроены так, что берут всё, что пролетает мимо.
Наши видели взрыв.
На подходе к цели. Сильный, в воздухе.
И дальше они идут, и голос уходит вместе с ними, и договаривают они уже за поворотом, и я не слышу ни слова из того, что было после.
У мотора сбиваются.
Не останавливаются, а именно сбиваются. Моторист держит и продолжает держать, а Федя на секунду поворачивает голову в сторону дороги. Плешаков ничего не поворачивает, но у него рука на мгновение замирает над железом.
И человек на дороге, третий, идущий чуть позади тех двоих, останавливается.
Стоит.
Стоит секунду, может, две, лицом в ту сторону, куда они ушли, потом поправляет что-то у себя на плече и идёт дальше своей дорогой.
Я на него смотрю и не знаю, кто это.
И не узнаю. И не пойду выяснять, и Федю не пошлю.
А внутри у меня уже поднимается.
Поднимается быстро и делает всю работу за меня, само, без спроса: взрыв на подходе к цели, у нас одна машина не пришла, поиск идёт по маршруту, и вот тебе, Иванов, готовый ответ, бери и носи.
Стоп.
Я сижу и говорю себе это словами, потому что иначе оно не останавливается.
Что мне сказано? Мне сказано, что кто-то видел взрыв. Кто видел, я не знаю. Где именно, не знаю. Чья это была машина, не знает никто на этом поле, потому что, если бы знали, говорили бы иначе и другими словами. Взрыв в воздухе на войне не редкость, и он не подписан фамилией.
А наша машина сейчас числится не вернувшейся, и её ищут, и пока её ищут, она числится именно так и никак иначе.
Вот эти две вещи и лежат у меня в руках. Тяжёлое чужое наблюдение и наш собственный незакрытый поиск. Между ними ничего нет. Ни ниточки, ни доказательства, и я не имею права протянуть между ними линию только потому, что мне невыносимо держать их врозь.
А держать врозь невыносимо.
Потому что вместе они складываются в законченное, и от законченного, даже страшного, человеку легчает. Он получает ответ и перестаёт болтаться.
Я болтаюсь.
Федя подходит и останавливается сбоку, не глядя на меня.
— Командир. Это про наших?
— Не знаю.
— А кто знает?
— Сегодня никто. Их ищут. Пока ищут, ничего другого про них не сказано.
Он стоит ещё секунду, потом кивает и возвращается к мотору, и через минуту я слышу, как он там опять что-то держит.
Ещё одно я себе запрещаю, и запрещаю жёстко. Я не был в том вылете. Я лежал в медпункте и слушал моторы. Я не видел ни этой цели, ни этого неба, ни этой вспышки, и если я сейчас начну её у себя перед глазами разворачивать, то через неделю буду носить её как своё и однажды расскажу кому-нибудь так, будто видел.
Не видел.
И вины моей тут нет, и залезать в чужую беду ногами, ставя себя в её середину, я не стану. Там свои люди, свой экипаж и своя судьба, и она мне не принадлежит ни на грамм.
Я сижу и просто выношу это.
Оказывается, это тоже работа. Никто её не видит, и в тетрадь Аркадия она не пишется.
У мотора снова пошёл прежний ритм. Моторист перехватил удобнее, Федя вернул руку на место, Плешаков опустил ладонь на железо, и через минуту-другую там снова идёт то же самое, что шло до дороги.
И работа эта идёт не оттого, что всем всё равно.
Она идёт оттого, что открытое надо закрыть от пыли, взятое надо вернуть, а тех людей ищем не мы и не здесь, и остановиться нам сейчас означало бы ровно ничего.
Лида приходит по дороге со стороны санчасти, и с ней двое.
Двоих я уже видел утром и, честно говоря, не могу сказать, те же самые это или другие. Стоят они одинаково, руки держат одинаково.
— Сидите, — говорит она сразу, ещё подходя. — Ногу не убирайте.
— Я и не собирался.
— Собирались.
Она садится сбоку, кладёт руки на ногу и начинает.
Сначала смотрит. Потом трогает вокруг, не сверху, а по сторонам, и медленно.
— Здесь?
— Ноет.
— Тут?
— Так же.
— А тут?
— Тут сильнее. Но терпимо.
— Терпимо у вас понятие растяжимое, — говорит она. — Мне нужно не терпимо, мне нужно больше или меньше, чем утром.
Я соображаю честно.
— Меньше. Утром после стойки дёргало, потом улеглось и больше не поднималось.
Она молчит и трогает дальше.
Потом велит двигать стопой. Я двигаю. На себя, от себя, в стороны.
— Колено согните. Немного. Теперь разогните.
Сгибаю и разгибаю.
Она смотрит на это долго, дольше, чем нужно, чтобы увидеть, что нога слушается. В какой-то момент она перестаёт смотреть на ногу и смотрит мимо, поверх площадки, а руки её остаются на месте и держат.
Она сверяется.
У неё там своя тетрадь. Не бумажная, а в голове, и в ней записаны все эти дни моей ноги, и вот сейчас она свежую строку прикладывает к старым.
— Отёк меньше вчерашнего, — говорит она наконец. — Хуже после утреннего не стало.
— Значит, дело идёт.
— Ничего это не значит. Это значит, что мы можем попробовать одну маленькую вещь. Слушайте, что за вещь, и не додумывайте своего.
— Слушаю.
— Встаём, как утром. Обе стопы на землю. Стоим на двух. И потом вы чуть-чуть отдаёте вес вправо. Чуть-чуть. Стопы обе остаются на месте, ни одна никуда не идёт. Больно станет — говорите сразу, и мы закончим.
— Понял.
— Не поняли, — говорит она. — Вы сейчас думаете, сколько это «чуть-чуть» и нельзя ли побольше. Побольше нельзя.
Ну вот что ты с ней будешь делать.
Двое становятся по бокам и берут меня под руки, и я поднимаюсь между ними, и обе стопы становятся на утоптанную землю. Земля тут сухая и жёсткая, и мелкие камешки чувствуются даже через подошву.
Стою.
Вес пока весь на левой, правая просто касается, и она уже в этом касании ноет.
— Готовы?
— Готов.
— Немного. Начали.
И я начинаю отдавать.
Не движением, а отпусканием. Я чуть-чуть перестаю держаться левой и позволяю правой взять больше, чем она держала до этого.
Она берёт.
Она берёт, и внутри неё сразу начинается тяжёлое, тугое, растекающееся от щиколотки вверх, и колено отзывается мелкой дрожью, и я эту дрожь узнаю.
Стопа остаётся на месте. Я за этим слежу отдельно и почти отдельной головой.
— Ещё чуть, — говорит Лида. — Совсем чуть.
Отдаю ещё.
И вот тут оно упирается.
Не боль ещё, а её край, тот самый порог, за которым начнётся, и я его чувствую совершенно ясно, как ступеньку под ногой в темноте.
— Хватит, — говорит Лида. — Возвращайте влево. Медленно.
Я возвращаю.
И тело моё, двадцатилетнее, дурное, живучее, в эту секунду хочет совсем другого. Оно хочет шагнуть. Оно всю свою жизнь ходило и не понимает, чего мы тут стоим, если уже стоим.
