Командир Бомбардировщика (СИ), стр. 19
— Сидите, пока идут, — говорит Лида у меня за спиной. — Уйдут, унесу.
Гордеев поворачивается и уходит по дороге к полосе, и сапоги его слышно до того места, где начинается общий шум.
А шум растёт.
Он собирается из отдельных голосов в один широкий, и в нём уже не разобрать, кто там подхватил и кто ещё догоняет. Земля под порогом подрагивает мелко и постоянно, как подрагивает стол, когда по нему стучат в соседней комнате.
Я сижу, привалившись к косяку. Правая нога лежит на ватнике, палка стоит под правой рукой, и всё это остаётся так, как меня усадили.
Слух работает сам.
Он разбирает то, что мне разбирать не надо. Вот этот взял с подхватом. Вот этот пошёл ровнее. Вот кто-то дал больше и сразу убрал.
Останавливаю.
Считать я их не буду. Я не знаю, сколько их ушло, и знать мне не положено, и то, что я умею отличать один голос от другого, права на счёт не даёт. Посчитаю и получу число, которое буду носить в голове как своё, а оно не моё.
Гул меняет место.
Сначала он стоял справа и держался поля, а теперь начинает отходить, и вместе с ним отходит дрожь из досок под моей ладонью. Отходит не быстро. Тяжёлому телу разгон нужен весь, до конца.
Я не увижу, как они пойдут.
С этого порога видно дорогу, край крыши сарая и кусок поля — всё. Отсюда взлёт не показывают. И достраивать я его в голове не стану, потому что достроенное потом не отличишь от увиденного.
Просто ушли.
Тридцать лет я провожал чужие машины с земли и знаю эту минуту. Она пустая. Она даже не грустная, она именно пустая, потому что твоя работа закончилась, а их работа началась, и между этими двумя вещами нет мостика.
Звук делается тоньше и уходит совсем.
Остаётся ночь, обычная, с полынью и остывающим бензином от поля.
— Всё, — говорит Лида. — Забираю.
Она зовёт кого-то от двери, и приходят руки.
Меня берут под мышки с двух сторон, ногу принимают отдельно и держат отдельно, и я перебираюсь через порог не своим ходом, а словно вещь, которую нельзя ставить на пол. На середине правая пятка проходит над доской и её не касается.
Койка. Одеяло под ногу. Свёрнутый ватник уносят.
— Глаз посмотрите? — говорю я.
— Нет, — говорит Лида.
— Я вижу, как вы ходите. И где лампа, вижу.
— Вы видите комнату. Это не проверка. Утром смотреть буду при свете.
И уходит.
Правильно. Я ведь не про глаз спросил. Я спросил, нет ли у меня сегодня хоть чего-нибудь, что можно записать в свою пользу, и она это услышала точнее, чем я сам.
Ночь начинается.
Приносит она сразу отсутствие.
Ни звука с воздуха, ни голоса за дверью, ни бумаги, ни человека с сообщением. У меня нет ничего, что могло бы стать сведеньями, и такое положение будет держаться столько, сколько будет держаться.
Знаю я про эту ночь многое. И не знаю ничего.
Знаю общее, из другой жизни, из книг, которые читал не здесь. Что удары по Берлину с Балтики были и что про них потом писали. И на этом всё кончается, потому что тот, кто ушёл сейчас с этого поля, в моих книгах фамилии не имел, и куда он пойдёт после береговой черты, книги мне не сообщат.
Значит, ночь я проживаю, как все.
Три вещи я себе на эту ночь запрещаю. Считать чужую группу своей, путать тишину с потерей, снимать людей с назначенных мест.
Своими они делаются легко и незаметно. У них тот же тип машины, что у нас, тот же грунт под колёсами, тот же комэск ходит по этому полю. Так и хочется сказать про них «наши пошли» и потом сидеть с этим словом, будто оно даёт кусок общей работы.
Не пошли мы никуда. Пошли они. Моя работа стоит с раскрытым мотором, и подкладывать под своё пустое место чужой вылет я не стану.
Тишина будет тянуть сильнее всего.
Она устроена так, что человек её всегда чем-нибудь заполняет, и заполняет обычно худшим. Мне слышно, как за дверью кто-то прошёл, потом далеко стукнула дверь, потом ничего.
Ничего и означает ничего. Не «плохо», не «уже пора бы». Данных нет.
А людей легче всего было бы вернуть под тем предлогом, что они нужны для дела.
Послать за Тимкой, чтобы сидел рядом на корточках и говорил своим быстрым голосом, и ночь бы шла вдвое короче. Литвинова позвать. Федю позвать.
Не буду. Им поставили работу, и работа эта не моя тоска.
Так и лежу.
Сучок над койкой в темноте не виден, а я знаю, что он там, и глаз всё равно его ищет.
Ночь идёт кусками.
Раз где-то проехало и остановилось. Раз ударили железом о железо, коротко, и больше не повторяли. Раз голоса прошли под окном, двое, и разобрать я не смог ни слова, только то, что говорили спокойно.
Спокойно. Это, пожалуй, единственное, что я за ночь узнал, и я даже это не буду выдавать за сведения. Люди на аэродроме умеют говорить спокойно про что угодно.
Тело узнаёт эту ночь.
Пашкино тело знает, как звучит поле после ухода, знает эти паузы и это редкое движение, и от знакомости внутри поднимается обман, будто вместе с ритмом я знаю и остальное. Не знаю. Среда знакома, а фамилии и маршрут в среде не лежат.
Темнота стоит долго и, наконец, начинает выцветать.
Не светлеет, а именно выцветает. Окно из чёрного делается серым, и на сером проступает рама. Потом снаружи меняются шаги, и голоса меняются тоже, те, что были всю ночь, уходят, приходят другие, посвежее, и с ними приходит запах мокрой травы через щель под дверью.
Восьмое.
Ночь я пролежал, и она мне ничего не принесла, и в этом её честный итог.
Потом на дороге начинается движение.
Я его не вижу с койки, я его слышу — шаги идут в одну сторону, много, вразнобой, и это не смена и не развод, это люди пошли к полосе.
Значит, что-то идёт.
— Лида!
Она входит быстро, вытирая руки, и по её лицу видно, что она тоже слышала.
— На порог, — говорю я. — Как вчера.
— Как вчера, — соглашается она и зовёт руки.
И ни слова про ногу, ни новой пробы, ни попытки посмотреть, не окрепло ли за ночь. Она несёт меня туда же и так же, и правую ногу опять держат отдельно, и опять я прохожу над порогом, не касаясь его.
Порог. Косяк. Ватник под ногу. Палка справа.
Серо.
Дорога видна до самого поворота, и по ней идут люди, и край сарая, мокрый и тёмный сверху. За полем ничего не разобрать, там ещё стоит утренняя муть.
Слушаю.
И через какое-то время оно приходит.
Дальний голос сверху, ровный, ещё не работающий на посадку, а идущий на подходе. Потом он меняется, газ убран, и мотор пошёл на том тянущем, чуть воющем режиме, который ни с чем не спутаешь.
Заходит.
Всё во мне садится и слушает. Я эту работу знаю руками. Сейчас он подведёт, сейчас подберёт, сейчас будет держать и терпеть.
Касание.
Слышно даже отсюда, короткий двойной шорох, потом общий гул катящегося тела, потом обороты падают.
Сел.
И уже другой на подходе, и его голос ложится поверх ещё катящегося, и полоса, значит, освобождается вовремя, потому что иначе они бы не заходили так.
Ложатся.
Один сел, за ним идёт новый голос, и опять касание, и опять катящийся уходит в сторону. Я слышу больше, чем вижу, и вижу, только как по дороге у сарая проходят люди в сторону поля и как кто-то бежит.
Слух опять начинает раскладывать голоса по одному.
Отпускаю их обратно в общий гул.
Полоса держит.
Вот это я себе разрешаю. Они садятся на неё тяжёлые, уставшие, гружёные обратной дорогой, и она их принимает, и я слышу все касания подряд без единого чужого звука, без визга, без обрыва, без тишины на середине пробега.
Люди у кромки укладывали железо трое суток. Вот вам и приёмка. Не глаз проверил, моторы проверили.
Потом посадочные голоса кончаются.
Просто перестают. Была волна, и нет волны, и на поле остаётся работа земли, движение, окрики, что-то тащат.
Жду.
Тишина после посадок другая, чем ночная. В ночной ничего не начиналось. В этой уже началось и оборвалось на середине, и она давит сильнее.
