"Зарубежный детектив 2026-18". Компиляция. Книги 1-11 (СИ), стр. 804
Особое сожаление он испытывал по отношению к Кену Окендену и его родителям по многим причинам. Во-первых, у Окендена, очевидно, имелись родственные связи и дом, в котором его любили, – если бы он выжил, он мог бы туда вернуться. Во-вторых, Нильсен и Окенден были счастливы вместе целый день – гораздо больше, чем со многими другими жертвами, которые в основном умирали через три-четыре часа после знакомства с Нильсеном. Смерть Окендена, похоже, казалась Нильсену еще более необъяснимой, чем остальные. Она была не только внезапной и импульсивной, но к тому же являлась жестокой и ужасной пародией на то, чему уже никогда не случиться. Они могли бы остаться с ним друзьями. Его отношение к родителям Окендена пережило несколько метаморфоз. Он чувствовал потребность защитить его и не хотел, чтобы они знали, что он встретил их сына в пабе для гомосексуалов, поэтому не открыл название паба полиции (он до сих пор понятия не имеет, был ли Окенден действительно гомосексуалом или нет – разговор в тот день они об этом не заводили). Затем он жаждал романтического искупления, что выразил возвышенным языком:
Что я могу сказать мистеру и миссис Окенден? Извиниться? Мне больнее от его смерти на моих руках, чем им… Я чувствую, что он простил меня. Он только просит, чтобы остаток жизни я провел в его оковах и сделал его реальным для тех, кто его не знает. Я должен заплатить за причиненную им [мистеру и миссис Окенден] боль.
Если ненадолго отложить в сторону оскорбительное предположение, что он мог «перескорбеть» Окенденов в их горе, это высказывание проливает дополнительный свет на сложную личность Нильсена. Абстрактное страдание (то есть страдание того рода, которое, к примеру, навязывается безликими представителями власти) он не выносил. Зато страдание более личное, как наказание за кого-то конкретного, ношение его оков, он понимал и даже приветствовал. Он явно наслаждался обязанностью «защищать» Кена Окендена или даже представлять «его интересы» в какой-то мере, говорить от его лица. Для него это было подобием любви, способом самоотдачи. Еще один шаг в этом направлении – и Нильсен бы сам стал Окенденом, чтобы лучше представлять «его интересы». Как бы безвкусно ни звучала мысль о том, что он хотел заменить собой убитого им человека, она важна для понимания разума убийцы. Он стремится только к полному очищению через любовь:
Окендены должны знать, что я виновен, но в то же время безвинен в сердце… Если бы я молчал о нем, они никогда бы не узнали, что с ним случилось. Я должен вести себя так, как вел бы себя их сын, до конца моей жизни. Я – единственное живое напоминание об их сыне Кене. Почти невыносимо думать, что они могли бы принять меня в качестве их сына. Возможно, они предпочли бы еще один труп. Я в их полном распоряжении.
Рука об руку с этим желанием идентифицировать себя с жертвой идет часто повторяемое Нильсеном заявление, что он поглощал саму суть убитых им людей. «Я всегда верил, что они в каком-то смысле продолжают жить внутри меня», – пишет он. Здесь, вероятно, необходимо пояснить читателям, что такие высказывания не стоит воспринимать буквально: нет никаких доказательств, что после убийств он занимался каннибализмом. Утверждение Нильсена о «поглощении» мертвых следует воспринимать в духовном смысле, как было в случае, когда он наблюдал за последним костром на Мелроуз-авеню и утверждал, что жизнь, исчезнувшая из горящих в огне трупов, вошла в него самого. Для него это являлось актом высшей добродетели, что шло вразрез с его новообретенным раскаянием. Если он раскаивался в убийствах, он не мог искренне сожалеть о том, что облегчал страдания своих жертв, не отрицая при этом свою «ангельскую» часть. В результате получалась печальная этическая дилемма. Вот, например, что он пишет о смерти Стивена Синклера в это время:
Он все еще здесь, со мной, в моей камере. На самом деле я уверен: он – это я или, во всяком случае, часть меня. Как можно сожалеть о том, что ты взял на себя чужую боль? Я любил его гораздо больше, чем все, кого он встретил за двадцать лет своей жизни. Образ спящего Стивена остается – и останется навсегда – со мной до конца моей жизни. Ни один суд и ни одна тюрьма не смогут у меня отнять этого почти священного чувства.
Если не обращать внимания на довольно странное предположение о том, что Синклера никто не любил (откуда ему знать? Они были знакомы всего четыре часа), создается впечатление, что сильнейшим желанием Нильсена было принять на себя любую другую личность, кроме своей собственной. Когда он размышлял о Синклере, его внутреннее самоопределение тоже подвергалось анализу и сомнениям, и он не мог сказать, думает ли о двух разных людях или о разных аспектах одного человека:
Стивену пришлось умереть, чтобы общество обратило внимание на его плачевное состояние. Я бы все на свете отдал, чтобы он зашел сейчас в мою камеру, живой и теплый, и застрелил бы меня насмерть. Но затем он бы все равно вернулся в грязные, медленные сумерки своего несчастного существования. Он бы задержался, может, только чтобы ощутить тепло моей крови, а потом бы вышиб себе мозги. В тот момент, когда мы встретились, мы оба давно были искалечены судьбой. Любая благородная реабилитация сейчас будет запоздалой. Фатальное трио: двое мужчин и собака, и у каждого – свое сумасшествие… Стивен смог слегка отдохнуть от иголок, а я – от бутылки, но это не могло длиться долго. Спартанская реальность холодного нового дня почти наверняка заставила бы его красть ради дозы, а меня – убивать ради компании… Стивен, наверное, сейчас отправляется в трубу камина на Голдерс-Грин. Они должны привести меня в цепях, обнаженного, на площадь Пикадилли, и посыпать мою голову его пеплом в исцеляющих лучах солнца.
Эта путаница еще больше подчеркивается в его комментариях к «Печальным наброскам». На одном из набросков изображено тело, засунутое в шкаф, на другом – два тела под половицами, на третьем – тело светловолосого юноши, ритуально раздетое после убийства:
«Через двенадцать часов его тело стало холодным, и его сковало трупное окоченение – его руки так и застыли в том положении, в котором я их оставил. Мне пришлось силой расправлять ему конечности, когда прошло еще двенадцать часов. Я надеваю на него чистое нижнее белье и кладу его на гостевую кровать. Я плакал по нам обоим».
На четвертом рисунке изображено тело, лежащее на столе, и другой мужчина, – очевидно, сам Нильсен, – стоящий рядом и разглядывающий его:
«Я стоял там, чувствуя огромную скорбь и невероятную печаль, как если бы умер кто-то очень дорогой мне… Я с удивлением размышлял о подобной трагедии… Ритуальное омовение… Я ждал ареста. Иногда я задумывался о том, есть ли хоть кому-нибудь дело до них или до меня. Я сам мог бы лежать на этом столе. На самом деле большую часть времени так и было».
Вывод очевиден, и Нильсену придется взглянуть правде в лицо. «Возможно, когда я убивал этих людей, на самом деле я убивал себя самого». Прогресс от статичного восхищения собственным телом в зеркале до изображения себя мертвым, а затем, наконец, и до настоящего трупа, который воплощал его самого, был завершен. Жертвы умирали, чтобы удовлетворить поиск Нильсеном собственной идентичности, поскольку единственная идентичность, которую он мог принять, – это мертвец. Только смерть помогла бы ему завершить эту метаморфозу.
Нильсену казалось, что смертная казнь, которую отменили в 1967-м, стала бы подходящим окончанием его жизни. Он признавался, что с великим облегчением взошел бы на виселицу: смерть освободила бы его не только от давящего чувства вины, но также от неуверенности и сомнений. Для него это имело смысл. «Я разрушал себя, а разрушение других служило лишь инструментом в непрерывном осуждении и наказании себя самого». Если это действительно так, то это наказание следовало наконец направить на себя, а не на других: он знал, что другие люди больше не займут его место жертвы. Но, хотя он не возражал против повешения, он не собирался совершать самоубийство, поскольку оно бы только смягчило его вину, а он хотел ее принять целиком:
