"Зарубежный детектив 2026-18". Компиляция. Книги 1-11 (СИ), стр. 801

Позже в августе он порвал некоторые свои бумаги (как он утверждает, просто чтобы было чем себя занять – он уничтожил лишь не самые важные документы) и был помещен в «камеру раздевания» за «иррациональный поступок». Нильсен возражал, что бумаги принадлежали ему и он мог распоряжаться ими как хочет, приводя в пример, что голосовать за консервативную партию тоже является «иррациональным поступком», хотя за это людей не наказывают принудительной наготой. Наконец, некие автобиографические бумаги, озаглавленные «Ориентация и я», в которых описывалась его сексуальная история, не обнаружились в числе бумаг, возвращенных ему после пребывания в «камере раздевания». Администрация тюрьмы провела внутреннее расследование, но эти бумаги так и не были найдены – предположительно, их «изъяли» неизвестные личности.

В поведении Нильсена начали появляться признаки паранойи. Однажды в письме ко мне он даже обвинил начальника тюрьмы в том, что тот ворует почтовые марки с его писем – и, похоже, говорил это всерьез. Оправдывал он это тем, что его письма не пропускала тюремная цензура, и посылки с его почтовыми марками не возвращались. Он сказал, что начальник тюрьмы назвал его «наглым негодяем», который «ведет себя как девочка-подросток». В один из моих визитов он встал и вышел из комнаты, когда один из охранников сказал ему, что здесь нельзя курить: его пришлось уговорами заманивать обратно. Другой охранник, очевидно, как-то сказал ему, ссылаясь на другого заключенного, который повесился в камере, что он, охранник, с радостью подержит суициднику ноги. Маятник эмоционального состояния Нильсена качался из одной крайности в другую: он то сочувствовал уборщику, который тайком поделился с ним самокруткой, то питал теплые чувства по отношению к одной из бывших коллег, которая навестила его в тюрьме, будучи глубоко беременной. По его словам, он ценил «близость новой невинной жизни к такой бездне вины, как я». Этот комментарий выдает определенную степень эгомании, о которой он сам не подозревал.

К сентябрю сопротивление Нильсена было сломлено, и он стал нехарактерно послушным, откровенно безразличным ко всему, что с ним происходило. 19 сентября он собирался снова отказаться от помощи адвоката (и запросить разрешения для меня посидеть с ним на скамье подсудимых), но кто-то из заключенных упомянул имя Ральфа Хаимса, и именно этот адвокат взялся за его дело и вел его до самого конца. Судья предупредил его, что не потерпит больше никаких апелляций.

В это непростое для него время его отношения со мной постепенно развились в настоящую преданность. Что бы ни происходило с его законным представителем в суде, единственной связью с внешним миром, которую он никогда даже не думал обрывать, была связь со мной: он часто говорил, что мои визиты и поддержка помогают ему продолжать бороться, даже когда он падал на самое дно. Разумеется, я знал, что отчасти причина его верности лежала в том, что я и только я собирался рассказать эту историю с его точки зрения. Он искал не славы: напротив, он чувствовал горечь по поводу того, что его хорошая работа на профсоюз останется незамеченной, в то время как его преступления ожидаемо принесли ему столько внимания общественности. Он говорил мне, что хотел бы оставить след благодаря своей карьере, а не получить дурную славу за свои темные деяния. Он не полагался на меня в распространении своих деяний – это сделали и без меня, – но хотел, чтобы я показал его «чистое белье» наравне с «грязным». Я также догадывался, что он – умный манипулятор, использующий меня в своих целях: он не смог бы уходить от правосудия целых четыре года, не имея некоторой врожденной хитрости. Я стал его голосом, его единственным контактом с внешним миром, и мне не следует недооценивать его способность создавать ситуации, в которых я мог стать его моральным представителем.

Особенно меня встревожил тот случай, когда Нильсен сказал, что ему требуется увидеть все улики, собранные стороной обвинения (это было в то время, когда у него не имелось адвоката), включая фотографии, сделанные полицией на месте преступлений. И я, и он знали, что эти фотографии включали тошнотворные кадры черепов, наполовину сваренной головы, пакет с внутренностями и отделенные от тела конечности Стивена Синклера. Он эти фотографии не видел, но хотел увидеть и не выказывал признаков страха. Честно говоря, мне показалось это жутковатым, поскольку я мог лишь вообразить, как разглядывание подобных фотографий в одинокой тюремной камере может сказаться на душевном состоянии. Но я забыл, что Нильсен уже перешел эту грань: он не видел фотографий, зато видел изображенное на них своими глазами, сам расчленил тело и смотрел на него после.

Причины преданности Нильсена уходили также корнями в простое, можно сказать, даже наивное, уважение принципов, которые в его понимании приобрели статус бога – единственного бога, которому он поклонялся. Это было единственным постоянным фактором в его изменчивой жизни, и принципы его оставались сильны, пусть он даже прекрасно знал, что все свои важнейшие принципы нарушил сам. Он страстно за них цеплялся. Два инцидента в числе многих особенно показательны в этом плане. Однажды по тюрьме разошлись слухи, что я мошенник – тайный журналист, нанятый газетным таблоидом. Нильсена это так разозлило, что он отказывался от встреч с адвокатом и психиатром в качестве протеста, чтобы продемонстрировать, что он не потерпит оскорбления моей чести подобным образом. Он ожидал извинений от помощника начальника тюрьмы, который распространил этот слух. Если он решался кому-то довериться, то доверял полностью, без оговорок. Он холил и лелеял это доверие с упрямством ребенка: для тех, кто не знал его, такая импульсивная реакция могла бы показаться мелочной. Похожий вывод можно сделать из другого инцидента, о котором я хотел бы упомянуть. Во время переговоров между камерами один из заключенных упрекнул Нильсена: якобы тот разговаривает с ними только затем, чтобы потом продать их личную информацию газетам. До этого момента он как раз начал снова наслаждаться редкими проявлениями товарищества в тюрьме, и подозрение в предательстве ради денег очень глубоко его ранило. Он замкнулся в себе и молчал три дня подряд.

Настроение Нильсена в тюрьме сменялось, как картинки в калейдоскопе, от восторга до угрюмости, от смирения к отчаянью, от сожалений о прошлом до надежды на будущее. Они редко уравновешивали друг друга. Самый здоровый и радостный период случился у него, когда он влюбился в другого заключенного в своем блоке. Заключенного звали Дэвид Мартин: в то время он и сам являлся объектом внимания прессы, поскольку до своего ареста находился в бегах и теперь ожидал суда по нескольким серьезным обвинениям [267]. Когда газеты, больше заинтересованные в скандалах, чем в действительных новостях, узнали о том, что Мартин и Нильсен находятся в тюрьме в одном крыле, они придумали целую историю – якобы эти двое вовсю наслаждались там страстной любовной интрижкой. Предположение это оказалось довольно близко к правде, но все-таки не совсем. Их отношения никогда не носили сексуальный характер: они испытывали стабильную привязанность и уверенность друг в друге, которой оба очень дорожили. Дэвид Мартин, обычно довольно скрытный и молчаливый, вдруг начал вести долгие беседы с Нильсеном, когда они прогуливались вместе по двору во время физических упражнений, открывая ему то, о чем всегда умалчивал в разговорах с другими. Для Нильсена – «монохромного» человека, не способного на компромисс, – эта дружба быстро перешла на более глубокий и личный уровень:

Если бы меня приговорили выбрать или свободу, или пятьдесят лет в тюрьме вместе с ним, я бы без колебаний выбрал последнее. Я не совсем понимаю, почему именно он, но это не имеет значения. Я снова чувствую себя живым, моя жизнь кажется яркой, и ни с кем во всей Британии я бы не поменялся сейчас местами – теперь, когда он здесь… Если я убью себя, то не смогу думать о нем… Со мной происходило не так уж и много по-настоящему чудесных и прекрасных событий… и это, возможно, самое лучшее из всех. Провидение меня не забыло.