"Фантастика 2026-169". Компиляция. Книги 1-31 (СИ), стр. 1895
В ту ночь меня подняли в воздух.
С переднего края у завода передали: немец под фонарями стягивается из подвалов в один цех, копит силу для вылазки, и пехота просит штурмовик — пройти, придавить, не дать собраться к рассвету. Дело для ночи дрянное. Над развалинами, по памяти дневных заходов, на чужие фонари, без второго захода — ночью второй раз ту же точку не найдёшь. Но наши под цехом лежали третьи сутки, и я поднял семёрку в темноту один.
Прокопенко выпустил её, как выпускал всегда. Хлопнул по капоту обмотанной рукой — лён на ладони чёрен и тяжёл от въевшегося масла, — сказал, что мотор возьмёт с третьего воздуха, велел не газовать резко на вводе. Последнее, что я от него услышал, было про мотор. Знал бы — слушал бы не про мотор.
Взлёт в темноту с укатанной полосы — как прыжок в погреб. Земля ушла, и не стало ни верха, ни низа, только приборы в зелёном свете да чёрное стекло. Я набрал малую высоту, лёг на запад по компасу, на зарево, что стояло над заводами всегда, и пошёл на него. Город опознался по огню: развалины тлели, горело в нескольких местах, и над всем этим, ближе к Волге, качались немецкие фонари — он сам себе осветил то, что копил.
Цех я нашёл по этим фонарям. Под ними густо двигалось — серое, мелкое, сбитое в проходе между двумя пролётами. Я опустил нос на этот свет, держа фонари в перекрестье, и пошёл вниз отлого. Чёрный провал цеха рос в стекле. Дал две сотки в проём, в самую гущу под фонарём. Снизу выбросило огнём и кирпичом — фонарь качнуло, погасило взрывом. Прошёлся из пушек долгой очередью вдогон тем, кто кинулся из-под света в темноту, повёл ствол по всему проходу и потянул вверх, в чёрное, на выходе ослепнув от собственных трасс. Темнота после вспышек встала глухая, и несколько секунд я вёл семёрку по приборам, не видя ничего за стеклом, пока глаза не отпустило. Внизу, там, где я прошёл, разгоралось — занялось в проёме, дало рваный свет, и в этом свете ещё металось мелкое, расползаясь по развалу. Больше дать им я ничем не мог: люки пусты, лента к концу.
— Командир, по тебе снизу, пунктиром, — Ковальчук с задней, ровно. Ночью он мне был не стрелок, а глаза, повёрнутые назад, в темноту, которую я не видел. — Слева трасса, мелкая. Зенитный автомат.
— Вижу. Ухожу.
Снизу тянуло вверх дробным светящимся пунктиром — ночной зенитный автомат бил на звук и на выхлоп, наугад, как и я работал наугад. Я сменил курс, сбил ему прицел, и трасса отстала, ушла в сторону. Второго захода я делать не стал: цех я придавил, фонарь погас, искать в чёрном развале ту же точку — значило подставить семёрку слепой зенитке без толку. Я доложил землю, что прошёл, отвернул от зарева и лёг на обратный курс — по компасу и по затихающему гулу собственного мотора, в темноту, где-то впереди которой лежала Конная.
Назад я шёл низко, над разрезанным надвое котлом. Подо мной лежала мёртвая вымороженная тьма — там, в этой тьме, без огня, без движения, доживала окружённая армия, та самая, ради запирания которой полгода жгли мы переправы и аэродромы. Ни огонька на десятки километров. Только за спиной, над заводами, тлело да гасли, качаясь, последние чужие фонари. Я держал компас и слушал мотор — тот, что он мне выходил на зиму, ворованный, обкатанный его руками, — и мотор шёл ровно, на всех оборотах, как он и обещал вечером у вала.
Аэродром я увидел горящим.
Пока я висел над заводом, немецкий ночник пришёл на нашу Конную.
Я подходил с востока, снижаясь, и вместо посадочных огней, которые мне должны были выложить, увидел внизу пожар: горело у стоянок, длинно, в два-три очага, и над полем ещё качался, дотлевая, чужой фонарь. Немец отбомбился и ушёл — в небе было пусто и тихо, только мой мотор да затихающее эхо. Я не понимал ещё ничего, кроме того, что захожу не на тот аэродром, с которого взлетал.
Мне выложили посадочную наспех, сбоку от пожара, фонарями «летучая мышь» и одним костром в торце. Я провёл семёрку мимо собственных горящих капониров, чувствуя жар правым бортом сквозь фонарь кабины, дотянул до края поля, оборвал зажигание на ещё крутящемся винте и вылез, не дожидаясь, пока он встанет, в чёрную, воняющую толом и горелым ночь. По полю бегали — с огнетушителями, с баграми, тащили из огня чехлы, ящики, кричали коротко, по-аэродромному. Горело на дальнем краю стоянок. Там стояли машины первой эскадрильи. Там стояла семёрка. Там стоял он.
Я пошёл туда. Сначала шёл, потом побежал. Кто-то поймал меня за рукав на полпути, сказал что-то, я стряхнул его, не разобрав, и добежал.
Семёрка стояла целая.
Она стояла на своём месте, обложенная с колеса мёрзлым валом, и серия легла рядом — две воронки в десятке шагов, развороченный соседний капонир, иссечённый осколками чехол на её турели. Что-то щёлкнуло по плоскости, выбило край у той консоли, что он латал днём, — но машина стояла на ногах, целая, и винт был цел, и мотор был цел, и завтра она могла лететь. Вал и тело между нею и воронкой сделали своё. Семёрка была жива.
А Прокопенко лежал у стойки.
Он лежал, как падает работавший человек, — на боку, чуть подвернув под себя руку, и в руке была лопата, обмотанная тряпкой, и тряпка набрякла тёмным и смёрзлась. Осколок взял его в спину, под левую лопатку, и снег под ним был чёрен и уже не таял. Я опустился рядом на колени, в этот его почерневший снег. Кто-то подошёл, встал за плечом, я не обернулся. Складки у рта на нём больше не было. Лицо, которое все эти полгода я знал собранным в эту складку, в эту глубокую куйбышевскую усталость, теперь разгладилось — впервые при мне оно было не на пределе, а спокойно, как у спящего после долгой смены.
Я снял с лопаты его руку. Изнутри тряпки она была ещё тёплой, теплее снега. Я не знал, что с ней делать, и положил обратно, как было.
Подошедший сзади — его сосед, пожилой механик, что когда-то опускал руки у захаровского пустого капонира, — стянул шапку и сказал негромко, что Гриша из щели не пошёл и в эту ночь, обкладывал колесо, когда повесили фонарь; что серия легла враз, по всему краю, и он, сосед, успел только упасть в свою щель, а Гриша был у машины. Я слушал и не слышал слов, оставалось из них одно: и в третью ночь он не пошёл. Я смотрел на вал. С одной стороны колеса мёрзлая земля была поднята в полроста, плотно, лопата к лопате, а с другой — начата и брошена, и комья лежали там, где он их не доложил, и между ними была вмятина в снегу по его росту: он закрывал недостроенную сторону собой, потому что достроить не успел.
Над нами стояла семёрка, которую он не отдал, — целая, готовая к утру, в ровном свете догоравшего рядом капонира.
Его унесли перед рассветом, когда пожар сбили и стоянки залили пеной и снегом.
Я сидел у стойки до света. Ковальчук принёс мне его кисет — старый, потёртый, куйбышевский, с дедовым ещё, как Прокопенко говорил, табаком на самом донце. Нашёл в кармане его комбинезона, не знал, кому отдать, отдал мне. Я взял. В моей нагрудной бухгалтерии — в той, что я вёл с сорок первого и в которую ложились чужие письма, чужие зажигалки, чужая память, — лёг теперь его кисет. Рядом с теми двумя словами, которые он сказал мне на финале прошлой осени и которые я носил все эти полгода: тут и встанем. Он сказал их тогда за весь полк, и полк на них встал, и держался всю зиму, и я держался, не зная, что встал на слова человека, которому самому до тепла не хватит трёх дней.
Я налил ему стакан перед рассветом. Сам, из его же фляги, что стояла в его ящике с инструментом, на своём месте, рядом с разложенными по росту ключами, с мотком льна, с банкой клея для заплат. Он наливал такой после каждого ордена и после каждой потери — это был его счёт, по которому он отмечал и радость, и беду, и за зиму он налил их немало, и каждый выпивал стоя, молча, не закусывая. Я не знал, по какому из его правил наливать этот — по ордену перелома или по потере. Налил по обоим. Поставил на ящик, у недорезанной заплаты, и пить было некому, и стакан так и остался стоять, подёргиваясь к утру ледяной коркой. Кто-то из оружейников, проходя в темноте мимо, увидел его, понял, для кого он налит, стянул шапку и пошёл дальше, не сказав ни слова. За ночь так прошли многие: старшину в полку знали все, с сорок первого, и каждый, кто шёл мимо стойки, на которой я сидел, замедлял шаг.
