"Фантастика 2026-169". Компиляция. Книги 1-31 (СИ), стр. 1892
— Бабенко зацепило! — Гладков, рвано. — По крылу дали, дымит!
— Бабенко, доклад!
— Держу! — голос сорванный, но не паникой. — Плоскость дырявая, тянет вбок, рулю!
— Тяни на обвод, не виси над полем! Гладков, при нём, веди до переднего края! Остальные — выход, сбор низом!
И тут на эту перепаханную полосу, на две дымящиеся воронки, с дальнего края пошёл на посадку борт.
Гружёный He 111, выпустив шасси, низкий, прямой, на глиссаде. Он видел воронки — не мог не видеть. И всё равно тянул на них, потому что садиться было больше некуда: под ним был котёл, голодный, мёрзлый, и каждый ящик, что он нёс, кому-то там был день жизни. Он не отвернул — шёл на перепаханное, как идут на верное, потому что иначе никак. Сёмин его и достал — оказался выше и сбоку, прошёл сверху пушкой от хвоста к кабине; борт качнулся, провалился на крыло, не дотянул до полосы и пропахал брюхом снег за её краем, ломаясь. Из него полезли те, кого он вёз обратно, — раненые, кого вывозили, поползли от горящего по снегу. Я отвернул глаза. Не моя была графа — кого он вёз. Моя была — чтоб дверь не приняла следующего.
Из захода я выводил уже не всех — Бабенко уходил стороной к переднему краю.
Он дотянул до своих и сел на брюхо на ровном за обводом; Гладков подвисел над ним, сбросив газ, на одном крыле, пока из распахнутого фонаря не выбрался и не махнул живой, заметил место по дымку от пробитой плоскости и нагнал группу. Машину спишут, пилот цел — выходил сразу, креном, как приучен. В семёрке у меня была свежая пробоина по левой плоскости, ближе к корню, чем питомникская; но элерон ходил, дымка не было, лонжерон, как доложил потом Прокопенко, смеривший дыру пальцем через тряпку, не задет. Дюйм правее — и тяга элерона; об этом я думать не стал, потому что правее не вышло.
Над Гумраком осталось горящее. Два борта на стоянках, He 111 у разгрузки, садившийся за краем полосы, бензовоз; полоса — две воронки да дым. На день, на два, на сколько хватит им сил оттащить и засыпать, последняя дверь котла была подперта. А я держал при себе, что подпирать им её осталось недолго и что подпереть до конца некому: засыпать воронку скоро станет нечем и некем.
Трофимов чёрточку Гумрака зачёркивать не стал. Карандаш он держал над синькой и не опускал — ждал, глядя не на карту, а на меня.
— Сколько она простоит, по-твоему? — спросил вдруг, мимо доклада, мимо горбов и бензовоза. — Перепахали — это я понял. А свалится — когда?
Я молчал ту долю секунды, в которую считают не моторы, а слова. Двадцать второе лежало во мне готовым, точным числом, как патрон в патроннике, и спустить его было нельзя.
— Долго не простоит, — выговорил я так, чтоб в голосе не качнулось ни одного лишнего числа. — Через одну полосу сотни тонн не натаскать. Десятков не натаскают. Свалится сама.
— «Сама», — повторил он и наконец опустил карандаш — не крестом, а коротким росчерком, который ничего не зачёркивал. — Ты это второй раз говоришь, Соколов. И на Питомнике говорил. Будто у тебя в голове уже отстукано, какого числа.
Он не спрашивал. Он клал передо мной то, что заметил, и ждал, возьму я или отодвину. Дату я подержал при себе, и оттого молчание моё легло между нами тяжелее доклада.
— В сводке оно так и выходит, — сказал я наконец. — Если умеешь читать.
Трофимов подержал на мне взгляд ещё секунду и числа из меня тянуть не стал.
— Ну, перепахивай, — сказал он только и свернул синьку.
К семёрке я добежал, когда немец уже наматывал второй круг.
Прокопенко был у неё. Он не ушёл в щель. Он вкопался спиной к плоскости, лицом в чёрное небо, откуда наматывал круги чужой мотор, — не считал теперь свои садящиеся борта, а слушал одного чужого, ходившего убивать, — и держал перед собой лопату, как держат не инструмент, а то, чем будут отбиваться.
— Гриша, в щель! — крикнул я сквозь гул и звон. — Брось, в щель!
— Семёрку прикрою, — отозвался он, не обернувшись, и всадил лопату в мёрзлый снег у колеса. — Капонир низок, осколком сверху достанет. Окопаю — переживёт. — Лопата шла туго, земля колом, и он бил её ладонями через тряпки, через боль, которой не было графы, всаживал и выворачивал, обкладывая мёрзлым валом то колесо, ту плоскость, что днём латал. — Не уйду я от неё, Алексей Петрович. Не для того ночь над ней стою, чтоб теперь в нору.
Немец сделал ещё круг, бросил ещё куст — дальше, мимо, по пустому краю, наугад, потеряв в темноте погасшее поле, — и ушёл, унося свой ровный гул в чёрное, на запад. Тишина встала глухая, в звоне в ушах. Где-то перекликались, считали своих, тащили раненого к санчасти. На дальнем краю горело — то ведро, что не притушили, и около него ещё что-то, поменьше.
Я стоял у семёрки, у обложенного валом колеса, и под рёбрами у меня тяжелело то самое знание, что я нёс сюда бегом по колеям: придёт опять. И не находил, куда его деть, — и впервые за зиму считал не моторы, не пробоины, не сожжённое в Гумраке, а ночи. Сколько их ещё, таких. И на сколько хватит человека, который в каждую будет стоять у моей машины с лопатой, а не в норе.
К утру сосчитали, чего стоила ночь.
Двое из БАО, что приняли осколок у дальнего капонира на излёте того куста, были ранены не насмерть, и их ещё затемно увезли в санчасть на попутной полуторке. Одна машина, не наша, оказалась посечена по хвостовому оперению вкось, и оружейники, обойдя её на свету и пощупав каждую пробоину пальцем, обещали поднять её в строй к полудню, если хватит латок. Семёрка же стояла цела, обложенная по самую ступицу колеса тем мёрзлым земляным валом, который Прокопенко набивал всю ночь голыми, обмотанными в задубелое тряпьё руками, не уходя в нору. Я подошёл к ней по утреннему насту, ещё хрусткому от ночного мороза, и увидел то, чего за этим человеком отродясь не водилось. Он сидел рядом с машиной, на пустом снарядном ящике, привалившись плечом и затылком к стойке шасси, и лопата лежала у него поперёк колен. А руки в бурой задубелой намотке лежали поверх той лопаты тяжело и неподвижно, как лежат чужие, отнятые у тела руки.
— Окопал, — сказал он, не вставая. — Переживёт. — И, помолчав, ровно, без жалобы, глядя не на меня, а на тот дальний край, где ночью ударило: — Раньше-то они нас тут не доставали, Алексей Петрович. Это у себя летаешь, у себя и стоишь, у себя и спишь. А теперь и тут достают. — Он провёл тряпкой по лопате, медленно. — Земля под ногами была своя. А вышло — не вся.
Ответить ему так, чтобы при этом не солгать ни про эту ночь, ни про те, что были ещё впереди, мне было решительно нечем. Сказать, что больше они сюда не придут, я не мог, потому что они придут, и не один раз, и я знал это вернее, чем смел ему показать. Сказать, что в следующую ночь надо уходить в щель, я тоже не мог: он туда всё равно не пойдёт и будет стоять у этой плоскости с лопатой, пока его держат ноги. И оттого, что про эту вымороженную землю и про эти наматывающиеся одна на другую ночи я знал заведомо больше, чем он, моё молчание ложилось между нами не легче, а тяжелее любого слова, какое я мог бы сейчас подобрать.
Числа этому я больше не находил и не искал. Я просто отнял у него из-под отяжелевших рук лопату, прислонил её к стойке и опустился рядом с ним на снег — плечом к холодной стойке шасси и плечом к нему самому. И так мы вдвоём сидели и молчали, ничего друг другу не объясняя, пока над разбитым и дымившим дальним краем стоянки медленно и неохотно вставало белёсое, мёрзлое, ничего не обещающее утро.
Глава 27
«Надвое»
Двадцать шестого Трофимов разложил синьку не так, как раскладывал все эти зимние дни. Прежде он клал её передо мной целиком и тыкал карандашом в одну чёрточку — в полосу, в очаг, в балку. Теперь он положил её и провёл по обводу котла одну линию поперёк — наискось, с северо-запада на восток, через самую середину, через Мамаев и через тот завод, что синим был подписан немецкими литерами, а нашими — «Красный Октябрь».
