"Фантастика 2026-169". Компиляция. Книги 1-31 (СИ), стр. 1888

* * *

Винт схватил с четвёртого воздуха, на остатке баллона, — и взял неровно, заходясь, как заходится застуженная грудь.

Мотор брал холодными цилиндрами вразнобой, стрелял в патрубки, дёргался, и я держал его на самых малых, не давая ни капли газа, грел, смотрел, как масло нехотя сползает со стопора и стрелка давления ползёт от нуля медленно, через силу. На таком холоде газануть с непрогретого — порвать мотор: масло не дошло до зазоров, и поршень пойдёт по сухому, схватит, как схватывает кисель руками. Я грел его дольше, чем грел даже в декабре, считая не минуты до старта, а тепло в моторе, — и Прокопенко стоял внизу у крыла, без рукавиц, в одних тряпках, и слушал бас не ухом, а ладонью на капоте, и не уходил, пока стрелка не вышла на чёрное.

Пушку я прогрел на стоянке, как велел оружейник: дал короткую на холостом перед рулением. Первый снаряд пошёл с задержкой — затвор дошёл не сразу, с натугой, смазка ещё держала, — потом второй, третий легли ровно, и я снял палец, дав смазке тронуться. На земле она тронулась. Что будет в воздухе, на тридцатиградусном встречном, я не знал.

Подняли пятерых. Семёрку, Воробьёва, Морозова с Сошниковым и Гладкова. Бабенко и Сёмин с Паниным остались на земле — у них моторы к сроку не ожили.

Очаг открылся под крылом не как цель, а как пятно мёрзлых развалин, в которое мы шли по дыму своих.

Холод в кабине стоял такой, что фонарь обмёрз изнутри инеем, и я тёр стекло рукавом, чтоб видеть землю. Руки на ручке и на секторе деревенели через перчатки; пальцы я разминал, отрывая по очереди от металла, чтоб не потерять чувство гашетки. Мотор на вводе в пологое отозвался с тем самым запозданием, что я знал за чужим выхоженным движком, только на морозе запоздание стало длиннее — холодный воздух душил его, и он добирал обороты медленно, нехотя, будто и ему стыло.

— Цель — развалины у дороги, — передал я. — Пушки и миномёты в окопах между домами. Я с Воробьёвым — по дороге и по тому, что у въезда. Морозов, Сошников — по дальнему краю, по окопам. Гладков — за мной, по дыму. Заход один и сразу выход — над целью на морозе не виснем, тут не только зенитка, тут мотор стынет на малых. Пошли.

Я повёл семёрку вниз на въезд хутора, неглубоко, придерживая угол. Развалины росли под носом серым ломом на белом. Поймал в перекрестье окоп у крайнего дома, выждал и нажал гашетку пушки — и она дала задержку. Полсекунды пустоты, затвор не дошёл с первого на встречном холоде, — и пошла, с третьего, длинной, легла в окоп осколочно-зажигательным. Я довернул, отпустил пару эрэсов по тёмной куче у дороги — на морозе и они шли иначе: уходили вяло, без привычного хлёсткого толчка в плоскость, словно холод съел им половину злости, — и тянул из захода вверх, не давая мотору сесть на малых и застыть.

Зенитка встала жидкая — котёл голодал, и снарядов у него считали, — двадцатки дали с двух точек рваными трассами, тридцатисемимиллиметровая выбросила два чёрных куста и смолкла. Не та стена, что у переправ.

— Командир, в окоп легло! — Ковальчук из задней, и голос его шёл глухо, как из-под ваты, через мороз и шлемофон. — У дороги горит! Зенитка слабо бьёт, две точки!

— Вижу. Выход рваный, не зевай сектор. — Я бросил семёрку с крена на крен, и мотор на этом взял с надсадой, давясь холодом. — Воробьёв, по моему дыму, и сразу вверх, не задерживайся!

Воробьёв свалился следом по моему дыму, разрядил эрэсы в ту же кучу, и у дороги занялось жарче. Дальний край делили Морозов и Сошников: Морозов вспорол окопную линию длинной, от края до края, а Сошников бросил рядом осколочные одной серией и тут же отвалил вверх — добивать он давно не оставался, с осенней раны, когда второй заход чуть не вышел ему последним. Замыкал Гладков — догнал нас на отвале и кинул свой груз в общий дым уже на чужом огне, не выбирая отдельной точки.

Я завёл семёрку на второй проход — короткий, без виса, по миномётной яме за крайним домом, что Ковальчук поймал глазом с задней. Навёлся, выпустил остаток эрэсов и дал длинную из пушки — на этот раз затвор взял с первого, смазка в воздухе наконец отошла от стрельбы, и ствол лёг ровно, без сбоя. В яме пыхнуло, разметало тёмное, и я вытянул вверх сразу, чувствуя, как мотор на наборе давится холодом и добирает обороты с натугой, словно бежит в гору по сыпучему. Дольше одного доворота держать его на этом холоде в бою было нельзя — он стыл на малых быстрее, чем грелся на газу, и каждая лишняя секунда над целью отнимала у него тепло, на котором он только и тянул. На разгрузку у Питомника глянул мельком, с высоты: на дальней полосе темнели туши транспортников, ползали точки, — но это была не наша сегодня цель, это завтрашняя, и я отметил её глазами и повёл группу прочь, пока моторы не выстудились на малых.

* * *

Сколько подняли, столько и привёл, — пять ушли, пять возвращались, и это в тот день была вся графа: без подбитых, без вынужденных, без дымного хвоста сбоку. Мороз не дал нам потерять никого над целью; он считал своё на земле.

Сели звено за звеном, и на земле мороз взялся за машины сразу, как только встал винт. Мотор остывал не как летом — обвально: я заглушил, и через минуту из-под капота уже не тянуло жаром, металл стыл на глазах, и Прокопенко полез под капот, не дав ему даже отпотеть, чтоб успеть к тёплому. У Гладкова на посадке лопнула тяга костыля — не в воздухе, на пробеге, на мёрзлой полосе, — хрустнула и отошла, как сухая ветка; машина чиркнула, но удержалась. У Морозова заклинило замок бомбодержателя — примёрз, не открылся в воздухе, и сотка пришла домой под крылом, и оружейники отогревали замок паром, чтоб снять, и матерились шёпотом, чтоб не отморозить языка.

Цену дня я считал не по сожжённому у хутора. Сожжённое было: окопы, куча у дороги, два расчёта. Цену я считал по тому, что мороз взял с нас за один короткий вылет: лопнувшая тяга, примёрзший замок, выстуженные на малых моторы, которым теперь снова ночь оживать, и — у БАО, в землянке, двое обмороженных за ночь рук, которых на старте недосчитались. Мороз воевал на стороне немца не хуже зенитки, только бил не по нам, а по нашему железу и по рукам, что это железо держат.

* * *

Прокопенко встретил семёрку у капонира — стоял на ветру с непокрытой головой, шапка торчала из-за пазухи, и считал не машины, а дым: пока над полосой висели пять оседающих хвостов выхлопа, он стоял; когда последний, гладковский, сел на снег и расплылся, он надел шапку и полез под капот. Все живы — теперь можно было думать о морозе.

Я подвёл семёрку в капонир, выключил зажигание и посидел минуту, разминая пальцы, прежде чем вылезть, — они не сразу нашли защёлку фонаря. Когда слез, старшина уже стоял на стремянке, по локоть в стынущем моторе, и руки его в тряпках двигались по тягам медленно, через боль, — я видел теперь эту боль в каждом движении, в том, как он не сжимал кулак до конца, как брал инструмент через ладонь, как останавливался на полусекунду перед тем, как тронуть голый металл.

— Сядь, — сказал я. — Хоть на ящик. Стоя ночь не выходишь.

— Высижу, — сказал он, не оборачиваясь. — Сяду — встать тяжело, колени тоже встали. Я уж постою.

Я поднялся к нему на стремянку, взял его за запястье — осторожно, выше тряпок, — и развернул руку к лампе. Тряпьё на ладони было тёмное не от масла. Сквозь намотку проступило бурым, присохло, и пальцы под ним были не пальцы — распухшие, в трещинах, и кожа на подушечках сошла, где он ловил трещины на тягах, где брал мёрзлый ключ, где качал застывшее масло голой рукой ночь за ночью с самого декабря.

Я держал его запястье и не находил, что сказать. Рука моя дёрнулась было — прикрыть эту намотку ладонью, согреть, как греют птицу, — и я остановил её на полпути, потому что прикрыть тут было нечего и нечем. Отвернулся к лампе, чтоб не смотреть прямо, и горло свело так, что слово, какое подбирал, не пошло.

— Гриша, — выговорил я, и на этом сорвалось.

— Болят — значит, живые, — сказал он за меня, ровно, и забрал руку, не резко, но твёрдо. — Семёрку держат. Отойдут. — И, не дожидаясь, чем я закончу, развернулся к капоту, полез глубже в стынущий мотор и сказал не мне, а ему, машине, на одном выдохе, без жалобы и без складки: — Ещё немного. Доходим вместе.