"Фантастика 2026-169". Компиляция. Книги 1-31 (СИ), стр. 1884
— Цель — куча, — передал я. — В кучу и в мост. Я первый, кладу сотки в самую гущу, к мосту, у воды. Воробьёв — за мной. Морозов, Сошников — правее, по тем, что у дороги. Гладков, Сёмин — левее. Лагутин, Панин — следом, в дым от первой волны. Зенитка тут уже стоять успела, пристреляться, — берегитесь, не висните. Бьём в два захода вплотную, без разрыва. Пошли.
Я опустил семёрку в пологий заход прямо на гущу у воды. Куча росла под носом тёмным месивом. Мотор держал, но стрелка стояла уже высоко с самого взлёта — он шёл во второй раз за день и грелся, не остыв с первого. Я навёл нос в самую середину, к мосту, выждал и сбросил пару фугасок в один счёт. Бомбы ушли вниз и вперёд, и я тянул из захода, когда сзади ударило дважды — вспухло чёрным с мёрзлой землёй и снегом в самой куче, у воды. Во что легло, я не видел — уже выводил, — но Ковальчук захлебнулся:
— В кучу, командир! Обе в кучу, у моста! Горит, и мост качнуло!
И встала зенитка. Эта уже не ехала на ходу — успела стать, пристреляться к небу над переправой, и встретила нас плотнее: двадцатки слитными веерами, тридцатисемимиллиметровая чёрными кустами на высоте выхода. Немец жёг наугад это небо, зная, что мы пойдём на повтор.
Воробьёв вошёл в мой дым у моста, сбросил сотки туда же и потянул вверх через разрыв. Правее, по гуще у дороги, заходили Морозов и Сошников; одна сотка Морозова легла под цистерну, и берег полыхнул бензином по снегу. Гладков с Сёминым — левее, по бронетранспортёрам. Куча у воды занялась, заволоклась дымом, и в этом дыму танки стояли, прижатые к воде, к одному узкому мосту, борт к борту, без хода, как и хотел Трофимов.
— Лагутин, второй заход, в дым, и сразу выходи! Не доворачивай!
Он пошёл в дым, по моему, и в дыму не видно было, докуда довернул. Я тянул семёрку из своего второго захода вверх и услышал не его голос — Панина:
— Лагутина зацепило! По мотору, дымит!
— Лагутин, доклад! Что с машиной?
— Греется, командир! — высоко, рвано. — Масло гонит из-под капота, тянет вниз!
— На восток, к земле, на бреющем, высоту не набирай! — Я довернул шею, отыскал его: шёл низко, кренясь, и за ним стелился серый масляный хвост. — Панин, при нём, веди! Сажай у первой ровной плешки за своими, на наш аэродром не тяни — встанет мотор, не дотянешь!
— При нём, — отозвался Панин. — Веду.
Не пожар. Серый дым, масло — пробитая система, та же беда, что свалила Бабенко осенью. Дотянет до своих, если не поймает второго. А моя собственная стрелка стояла уже за красным — на втором за день вылете, на втором заходе, на довороте мотор перетопило. Я сбросил наддув до малого, повёл семёрку ровно, без единого рывка, и она пошла тяжело, грубо, с натугой, но пошла. «Его последний на сегодня» — стояло прокопенковским голосом, и это был тот самый последний, и я выводил на нём группу домой и считал не куски сожжённого железа на берегу, а минуты, на которые мотора хватит, чтоб дотянуть.
Назад я вёл уже семерых; восьмой шёл стороной с Паниным, кренясь. Заложив отворот к своим, я ещё раз обернулся на воду. Переправа горела. Не одна цистерна — весь сбившийся у воды кол занялся: бензин разлился и пошёл гулять по снегу жёлтым, чёрный дым стоял столбом над мостом, и сам мост осел одним концом, выбитый соткой или подмытый горящим, что натекло на лёд. То, что грудилось здесь, ждало очереди на тот берег, на Верхне-Кумский, — теперь горело, и не очень-то перейдёт сегодня, а кто перейдёт, перейдёт нескоро и не кучей. Это был полуденный наряд, и он был выполнен.
До нашего поля Лагутин не дотянул — притёр восстановленную на брюхо за передним краем, на первой ровной плешке, прижал хвост, пропахал и встал. Панин качнулся над ним низко, разглядел, что тот выбрался из кабины и машет, засёк место и нагнал группу. Машину спишут вторую за месяц — ту самую, что он накануне только и успел поднять на круг. Пилот цел, сам выберется к своим и доберётся пешком; в строю на завтра его нет — лётчик есть, машины под ним нет, и пока не дадут другую, он выбыл. На сегодня это было всё, что я мог записать в графу, где должна стоять цена.
Прокопенко на этот раз досчитал садящиеся борта только до семи. Восьмого, Лагутина, не было — он лежал за передним краем, и Прокопенко это знал по радио, но всё равно стоял и глядел, пока я не загнал семёрку в капонир и не оборвал мотор. Винт ещё не встал, а из-под капота не потянуло горячим маслом — повалило. Сизым, в открытую, из всех щелей кожуха, и под брюхом на снег закапало бурым.
Прокопенко не сказал «грели». Он подошёл, тронул капот и тут же отдёрнул руку — горячо было сквозь рукавицу. Постоял, глядя на сизое из щелей, и сказал ровно, без складки даже:
— Всё. Этот отлетал. — Он не про вылет сказал — про мотор. — Менять. Где я вам к утру возьму мотор, я не знаю, но этот вы убили. Я говорил — на один.
— Знаю, что говорил, — сказал я. — Бери, где есть. Утром нас опять погонят на эту дорогу.
К землянке стянулись не сразу — сперва каждый отстоял у своей машины, пока техники снимали с неё работу дня. Сёмин показывал Гладкову на пальцах, как полыхнула цистерна у моста. Воробьёв стоял на своём правом месте, молча. Сошников сидел на ящике, локти на коленях, и смотрел в снег; он отработал два вылета чисто, выходил сразу с каждого захода, и теперь сидел пустой, как выгоревший. Панин подошёл, когда остальные уже стояли, — отчитался коротко: довёл Лагутина, посадку засёк, место передаст в штаб, — и встал курить; он привыкал доводить подбитых, как Гладков, и это входило теперь в счёт.
Лист разбора в тот вечер лёг под лампу один на оба вылета — не про колонну и не про мост порознь, а про день. Я вписал две колонны, остановленные за день: утреннюю на марше, в трёх кострах, и полуденную у переправы, сгоревшую кучей с осевшим мостом. Вписал, что по танку били корму, борт, гусеницу и решётки сверху, а броню в лоб не трогали, и что обездвижить — это и значит сегодня выбить. Вписал сотки в кучу на узком как самое дешёвое по скоплению. Вписал дробь по плоскостям, лагутинскую вынужденную и убитый мотор семёрки — всё в графу цены. Цена вышла без имени в траурной рамке: списанная вторая машина новичка, и движок, что держал меня с осени и сегодня кончился, и восемь человек, отлетавших два боевых за день и севших пустыми.
А под лампу не ложилось то, что я унёс с собой в землянку. Немец сегодня к Верхне-Кумскому не прорвался — встал у горящей переправы, увяз в наших на земле. Я это видел своими глазами с разворота. И я знал — не глазами, а тем, что носил в себе с лета, числом и месяцем, — что он и завтра не прорвётся, и послезавтра выдохнется, и покатится назад, и не одной нашей кровью у Верхне-Кумского, а ещё и тем, что севернее, на Дону, в это самое утро тронулось наше, о чём здесь, у капонира, ещё никто не знал. Знать это было — как держать в кулаке ответ задачи, которую все вокруг решают руками, не зная, что он сойдётся. Я держал кулак закрытым. До того, как сойдётся, лежала ещё вся зима, и проходить её предстояло вот так — по два вылета в день, по колонне, по переправе, ценой движков и севших на брюхо машин.
Прокопенко в темноте уже не вскрывал семёрку — снимал с неё мёртвый мотор, при свете двух ламп. Те же руки, что всю осень слушали его ладонью и просили грейте меньше, теперь отворачивали его от рамы болт за болтом, и стук инструмента шёл другой, чем при ночной зашивке: размеренный, тяжёлый, без пауз, какой бывает, когда вынимают, а не чинят. Двигался он медленнее обычного, и на каждом болте рука задерживалась лишний удар, будто не хотела доводить оборот до конца. По этому стуку, не глядя, можно было прочесть весь день — мотор, который дотянул и кончился, ровно как было сказано с утра. Я видел: дело было уже не в моторе. Что-то надломилось в самом старшине, и тащил он это молча, как тащат то, чему ещё не пришёл срок говорить. Вслух я этого не назвал. На юго-западе, за обводом, край неба подсвечивало снизу красным, и свет этот вздрагивал, опадал и подымался опять — горела переправа, та, что мы били, и горело ещё что-то рядом, чего мы не били, потому что у Верхне-Кумского в эту ночь горело много всего, с обеих сторон.
