"Фантастика 2026-169". Компиляция. Книги 1-31 (СИ), стр. 1767
— Я думал, вы в столице, — проговорил я. — Писал на московский адрес, на родителей.
— Письма пересылают. Доходят. — Она глядела на огонь, не на меня. — Доходят все. Я их читаю и думаю: жив. На том и довольно.
Сказать на это было нечего, и мы молчали. Мне молчание не мешало. В нём не было ни ожидания, ни укора, ничего, что нужно было бы торопиться заполнить словами. Просто два человека у печи, между ними лампа, за стеной война, а тут полчаса её нет.
Раненый за перегородкой застонал, заворочался, забормотал. Вера встала сразу, без перехода, как встают по привычке тела раньше головы, прошла к нему, положила ладонь ему на лоб — деловито, плотно, не нежно, как кладут руку, чтоб смерить жар, а не утешить. Постояла так. Поправила одеяло, подоткнула с боков. Что-то сказала ему тихо, коротко — «лежите, лежите» — и вернулась к столу.
— Жар, — проговорила она, садясь. — К утру собью, дам порошок. Молодой совсем, из-под Ржева привезли. Всё мать зовёт.
Она это сказала ровно, без жалобы, как факт, и в ровности было видно, сколько таких она уже видела за эту зиму. Я допил кипяток. Вставать было пора — мне ещё три версты по тёмному, по санному следу, а ей тут не спать всю ночь над чужим жаром.
Я поднялся. Она поднялась тоже, привычно, провожая.
— Завтра придёте за вашими, — сказала она. — С полуторкой приходите, не пешком. Тот, со жжёной, сам не дойдёт, его нести.
— Приду с полуторкой.
Я взял шапку с лавки. У двери задержался. Надо было что-то сказать на эти полгода писем, на этот кипяток, на её руки в трещинах, на молодого за перегородкой, что зовёт мать. Я не нашёл, что. Все слова, какие были, не лезли в эту избу — они были не отсюда, из другой, мирной жизни, которой тут не было места.
— Пишите. — Я взялся за скобу двери.
— Пишу.
— Я не забываю.
Она стояла у стола, лампа сбоку, половина лица в свету, половина в тени. Не улыбнулась. Только выдохнула коротко, тихо, и на секунду прикрыла рот тыльной стороной ладони — я помнил эту привычку с Снегирей, она так делала, когда не хотела, чтоб видели лицо.
— И я, — сказала она, опустив руку. — Идите, Алексей Петрович. Темнеет совсем, собьётесь.
Я вышел в сени, в карболку и в мороз, толкнул дверь на улицу. За спиной в избе осталась лампа, бинты серой стопкой и молодой за перегородкой, который звал мать. Я шёл обратно по накатанному, по санному следу, под низким небом без звёзд, и письма её лежали в нагрудном вместе с тетрадкой Резникова — не одно письмо, несколько за зиму, и я чувствовал их вес левой стороной груди, под курткой, под ремнём. Строчки оттуда я наизусть не учил. Хватало веса. Вес — это уже было «жива».
Двадцать восьмого звено вернулось на Старицу.
Полуторку за ранеными я с утра выправил, Кузнецова и того, со жжёной рукой, привезли и сдали в полковой санбат. Сели мы под вечер, разгрузились, развели машины по капонирам. Я обошёл семёрку кругом, как всегда, и пошёл искать своих. Захаров встретил у землянки — на ногах, хромал заметно меньше, переносил вес уже спокойнее.
— Привезли Кузнецова, — сказал он. — И того, со жжёной. Видел, как сгружали.
— Я их и вёз на полуторке с самого утра.
Он хотел спросить ещё что-то и не спросил — глянул на меня и понял, что вопрос будет не про раненых, а про то, чего я не скажу. Промолчал. За это молчание я был ему благодарен больше, чем за иной вопрос.
У семёрки в густеющих сумерках возился Прокопенко. Я подошёл. Он перетягивал на ночь чехол, и я увидел, что чехол на хвостовой части новый — не тот, латаный, серый, выгоревший, что был с осени, а целый, потемнее, ещё не выбеленный солнцем.
— Чехол откуда, — спросил я.
— Со списанной машины снял. Старый совсем расползся по швам, латать уже не на чем. — Он подоткнул угол под стабилизатор, разгладил ладонью вдоль, проверяя, лёг ли ровно. — Этот до весны достоит. А весной чехлы вовсе снимем, придёт тепло.
— Снимем, как лёд с полосы сойдёт.
Он провёл по фонарю серой тряпкой, обмотанной вокруг кисти как варежка, согнал с плексигласа иней. В новом чехле, тёмном и ровном, не было ни одного шва, ни одной заплаты — гладкое тёмное пятно на хвосте, и оттого вся машина в сумерках смотрелась как-то цельнее, прибраннее к зиме.
— Завтра летаешь? — спросил он.
— Если погода даст. На ту же дорогу, наверно.
— Семёрка готова. Масло сменил, свечи перебрал. — Он в последний раз огладил ладонью чехол на хвосте, проверил завязки. — Остальное не моё.
Я постоял рядом, пока он не кончил. Над стоянкой темнело быстро, по-февральски, без сумерек почти, и новый чехол в темноте делался просто тёмным, без границ. Прокопенко собрал лампу, сунул тряпку в карман.
— До завтра, Григорий Тарасович.
— До завтра, командир.
Я пошёл к землянке. Кравцов стоял у входа, курил, и, увидев меня, выложил, как всегда, без подхода, как он привык со своими сводками:
— Слух прошёл. Юхнов будут брать.
— Чей слух? — Я придержал шаг у входа.
— Из дивизии. — Он притушил окурок о подошву унта, спрятал бычок в спичечный коробок — берёг. — Когда — не говорят. Но к чему-то готовят, я по сводкам вижу. Стягивают.
Я не ответил. Зашёл внутрь, к печи, где было тепло, где Гладков строгал свою щепу, а Морозов щёлкал крышкой часов. Завтра, если погода, мы пойдём на ту же дорогу, на сычёвскую развилку, в третий раз на одну точку. А где-то западнее уже лежал на штабных картах Юхнов, и кто-то наверху уже вёл по нему пальцем, прикидывая дни. До него было ещё много дней и много дорог, и не все мы их пройдём. Семёрка под новым чехлом стояла готовая к утру. Мотор перебран. Свечи новые. Лыжи держат.
Глава 22
Захаров полез в кабину сам, и я не стал ему помогать.
Он подтянулся на левую руку, перенёс вес, и правая нога, которую осколок зацепил девятнадцатого февраля, на секунду повисла, не нашла опоры. Он переждал эту секунду, не оборачиваясь, нашёл подножку и ушёл в кабину. Двадцать второй принял его, как принимал две недели назад, до санбата. Захаров проверил привязные ремни, тронул рукоятку фонаря, потом перегнулся через борт и в третий раз глянул на ленты, которые сам набил с утра. Хвостом ходить за своей машиной он не перестал. Хромота за ним осталась, но в кабине её не было видно.
В санбате он пролежал две недели и вернулся раньше, чем его отпустили совсем. Военфельдшер ещё качал головой, но рана была мякотная, чистая, заживала, и держать боевого лётчика на нарах из-за прихрамывания в марте сорок второго никто не стал. Захаров пришёл на стоянку на третий день, как пришёл, и встал у двадцать второго, и трогал свежую заплату на крыле голой рукой, и молчал, пока я не сказал, что завтра он снова за моим плечом. Тогда он сказал «есть» и пошёл проверять парашют.
Прокопенко стоял у крыла с тряпкой, как с варежкой, и масла на руках у него было ровно столько, чтобы они не мёрзли. Он провёл ладонью по инею на консоли, и иней сошёл сухой пылью. Мотор он гонял с пяти утра, по очереди с другими машинами, чтобы не схватило за ночь; масло в марте ещё густело, и свечи в холоде садились, и каждый запуск был отдельной работой, которую делали в темноте, при тусклой фаре полуторки. Чехол с семёрки он снял затемно, и теперь чехол лежал свёрнутый у капонира.
— Готова, товарищ старший лейтенант, — он не повернул головы. — Свечи держат. Остальное не моё.
Остальное было моё. Я обошёл семёрку кругом, по привычке, которая въелась за зиму и не отпускала. Лыжи держали, рули ходили легко, под плоскостями висели эрэсы, по четыре под каждой, обмётанные инеем у направляющих. Снег под ногами был сухой, мартовский, не февральская крупа, но и не оттепель; он скрипел иначе, чем в январе, чуть глуше. Солнце вставало низкое и без тепла, и от него по полосе тянулись длинные синие тени машин.
Кошкин ставил задачу в восемь, у стола, не садясь. В избе под штаб было натоплено сильнее, чем в землянках, и от печи пахло сосновой смолой. На столе под стеклом лежала карта-двухвёрстка, истёртая на сгибах до белизны. Кошкин сложил свою карту вчетверо, чтобы лёг нужный квадрат, и один раз ударил пальцем по сгибу.
