"Фантастика 2026-169". Компиляция. Книги 1-31 (СИ), стр. 1765

Я писал медленно. Не оттого, что не знал слов, — слов как раз надо было мало, и каждое следовало выбрать так, чтобы не сказать лишнего. Дома не должны были знать, как тут на самом деле. Дома должны были знать одно: жив, и всё идёт как идёт.

Тане написал коротко: жив, здоров, служу, не тревожьтесь, маме поклон, пусть лечится и слушает доктора. Подписался: Лёша. (А. Соколов.)

Вере написал совсем коротко. Что мороз и у нас стал тише. Что помню. И всё.

Перед самым отбоем заглянул Кожуховский — за чем-то по своей штабной части, не помню за чем. Уже уходя, у порога, обронил, дуя на пальцы:

— Соседи сегодня ЛаГГ потеряли. Пилот сел на лес, живой вроде. Немец был один.

— Один? — переспросил я.

— Один. — Кожуховский пожал плечами. — Подловил на отходе и ушёл. Наши говорят — работал чисто.

Он ушёл. Дверь хлопнула, потянуло холодом, печь качнула пламенем и выровнялась.

Один. Подловил на отходе и ушёл чисто. Я сидел с пером в руке над недописанным и думал об этом коротком слове. В небе над нами всю зиму было пусто — мессеры ходили стаями там, у больших дорог, а к нам сюда залетали редко. А теперь, выходит, появился кто-то один. Без лица пока, без имени. Но уже с почерком: один, на отходе, чисто.

Гладков дострогал щепу, кинул в печь. Морозов закрыл часы. Я дописал Вере последнюю строку, сложил листок и задул бы коптилку, да рано ещё было.

Двадцать второй стоял на стоянке под чехлом, с залатанной за ночь пробоиной в крыле, и ждал Захарова.

Глава 21

Двадцать третьего с утра дали первую готовность, и мы просидели в кабинах до полудня впустую.

Небо стояло низкое, серое, без единого разрыва. Я сидел в семёрке под откинутым на бок фонарём, в перчатках, в унтах, и холод заходил снизу, через педали, через металл пола, поднимался к коленям и оттуда дальше. Прокопенко с пяти утра грел мотор, гонял подогретое масло, и масло держало тепло ровно до того часа, когда стало ясно, что ракеты не будет. К десяти руки в перчатках перестали слушаться как следует. К полудню перестали и ноги. Снег к обеду пошёл редкий, косой, ложился на плексиглас и не таял — отходил сухой крупой, когда я смахивал его рукавом.

Я вылез из кабины, размял колени о стремянку и пошёл вдоль стоянки разминать ноги. Капониры стояли под маскировочными сетями, машины в чехлах, и над всей стоянкой висела та особая тишина ожидания, когда люди уже всё проверили по три раза и ждать им осталось только погоду, которую не проверишь.

Захаров стоял у двадцать второго. Не в кабине — рядом. Опирался на здоровую ногу, на больную ступал коротко, переносил вес и сразу снимал. Машину ему за ночь залатали — пробоину в крыле, ту, с которой он сел неделю назад на одной воле, — и заплата вышла светлой, наклёпанной поверх, ещё не закрашенной. Захаров стоял и трогал её голой рукой, без перчатки, будто проверял, держит ли клёпка.

— Не лезь в кабину, — окликнул я. — Тебе врач что говорил.

— Я и не лезу. Я смотрю. — Он убрал руку, сунул её под мышку, грея. — Заплату вчера ставили без меня. Хочу знать, как поставили.

— Хорошо поставили. Прокопенко смотрел. Через неделю будешь смотреть из кабины. Сейчас иди в землянку, грейся, нечего тут стоять на ноге.

Он постоял ещё, для порядка, чтоб не выходило, будто его прогнали. Потом захромал в сторону землянки, и я слышал, как снег под ним хрустит неровно — два шага твёрдых, третий короткий, с переносом. Этот неровный хруст я теперь знал на слух, как знал ровный звук его шага раньше.

Готовность сняли в первом часу. Кравцов прошёл по стоянке, передал по капонирам: отбой, завтра, если разойдётся, та же задача. На сычёвскую дорогу, к развилке, где батарея. Третий раз за месяц на одну и ту же точку.

В землянке топилась печь, и после улицы тепло ударило в лицо так, что защипало кожу. Гладков сидел у стены, строгал ножом щепу для растопки, тонкую, длинную, складывал в кучку у ноги. Гармонь его лежала рядом, в чехле, и чехол он с Нового года не открывал. Морозов чистил ногтем крышку своих часов, открывал, закрывал, открывал — привычка, к которой все привыкли и которую никто не замечал. Панин сидел над картой, отмечал что-то огрызком карандаша, считал в столбик на полях — он всё считал, этот молодой, расстояния, время, остаток горючего, будто числа держали его крепче, чем слова.

Я сел напротив Панина. Завтра он шёл за мной ведомым: Захаров на земле, а пары без второго не бывает.

— Ленты у тебя кто набивает, — спросил я.

— Сам набиваю, — Панин не оторвался от карандаша.

— Покажешь утром, как набил. Перед вылетом.

Он поднял на меня глаза, понял, что это не недоверие, а порядок, и опустил обратно к полям карты. Кивать не стал, и хорошо. Я достал кисет — не свой, Павлюченкин, тот, что остался у меня с осени, — подержал в руке. В нём было на две закрутки, не больше, и я их не трогал всю зиму. Подержал и убрал обратно в нагрудный, к тетрадке. Свою махорку взял из другого кармана, свернул, прикурил от уголька, который Гладков подал мне на кончике ножа.

— Дуся обещала к ужину горячего, — сказал Гладков, не отрываясь от щепы. — В термосе принесёт. Говорит, лишнего налила.

Лишнего она наливала всегда. Это у неё называлось «по ошибке».

Обер-лейтенант Вернер Фосс вышел к капонирам затемно, и первое, что он сделал, — поднял воротник.

Шёлковый шарф он завёл под воротник кожаной куртки, как делал всегда, ещё с Франции. Шарф прислала мать из Гамбурга в первую военную зиму — тонкий, серый, ни на что не годный против этого мороза, и Фосс носил его не для тепла. Тепла от него не было. От русской зимы вообще не было тепла ни от чего — ни от шарфа, ни от шнапса, ни от писем, в которых Mutter писала, что в Гамбурге тоже холодно, и не понимала, о каком холоде идёт речь.

Капонир слева пустовал второй день. Машину туда уже не вернут, и говорить об этом не было нужды никому. В сводке напротив фамилии стоял прочерк, и графа закрывалась прочерком чаще, чем обещали летом. Фосс этого не считал вслух. Он считал про себя, ровно, как считают остаток горючего на обратном плече: столько было осенью, столько в строю теперь.

«Фридрих» с первого раза не пошёл. Механик гонял подогретое масло, дул в патрубки, бил ладонью по кожуху, и мотор взялся только со второй, кашлянув белым выхлопом в темноту. Фосс прогрел его дольше нормы, проверил приборы, проверил ленты пулемётов сам, не доверяя оружейнику в такой мороз. Закурил последнюю перед вылетом «Юно», затянулся дважды и затоптал её каблуком в наст. Каблук вошёл в снег глубоко, по самый рант.

С утра их перегнали с Орши на передовой подскок, ближе к линии, и уже оттуда дали патруль и прикрытие над участком, где русские третью неделю лезли на Сычёвку и клали под неё своих штурмовиков пачками. Орша оставалась базой, куда возвращались не каждый день. Фосс этот участок знал. Знал и машины — горбатые, тяжёлые, на бронекоробке, которую не всякая очередь брала в лоб. Их сбивали грамотнее всего на отходе, снизу-сзади, когда они уже отработали по земле и уходили низом, прижавшись брюхом к снегу, без скорости, без высоты. Нужно было только поймать момент, когда они отвернут от цели.

В то утро он зашёл на четвёрку из облака и не достал. Они провалились вниз, в нижний слой, и слой их закрыл — быстро, без паники, как уходят те, кто уже не первый месяц уходит так и кого этому научила не школа, а зима. В последнем разрыве, перед тем как потерять их в вате, Фосс отметил на борту головной машины белое пятно цифры. Одна цифра, простая, крупно набитая по борту белилами. Разобрать не успел. Может, семёрка, может, нет. Он не пошёл за ними в облако к самой земле — это было бы глупо, а Фосс глупо не воевал и потому был ещё жив.

Он запомнил это белое пятно без всякого чувства — так, как запоминают примету на дороге, поворот, сломанное дерево. Mutter, думал он, набирая высоту обратно к своим, скоро напишу тебе длиннее, сейчас нет времени. Берлин обещал ещё летом, что к зиме всё кончится. Зима была на исходе, и не кончилось ничего.